— Всё, — сказал он мне через пар. — Отвоевалась. Я ей ещё в декабре обещал: дай срок, устрою тебе Сталинград.
К вечеру на банный дым потянулись гости. Пришёл Мамедов от соседей — с полведром своего варева, пшёнка с тушёнкой и с чем-то ещё, от чего над ведром стоял почти довоенный дух. Ели после пара, чистые, в горячем блиндаже, не спеша — первый раз за полгода некуда было спешить.
— Вкус лови, — сказал Мамедов Митьке по своему обыкновению, накладывая.
Митька ловил честно. Жевал медленно, прислушивался к себе, потом поднял на Мамедова глаза, и в них было недоумение пополам с обидой:
— Не ловится чего-то. Горячо, сытно, а вкуса… Раньше от одного запаха с ума сходил.
— Вернётся, — сказал Мамедов, не удивившись. — Не сразу. Вкус — он пугливый, он при стрельбе прячется дальше всех. Ты лови, лови. Ложкой не гони, он этого не любит.
Четвёртого я выпросил у Карасёва полдня и сходил через лёд в санроту — проведать Савина.
Дорога по льду была теперь улица улицей: вешки, регулировщики, встречное движение. Санрота стояла на левом берегу, в уцелевшей школе, и в её коридоре я не сразу понял, что не так, а поняв, остановился: коридор был пуст. Носилки стояли у стены стопкой, сухие. Полгода в таких коридорах лежали в два ряда.
Савина я нашёл в палате на восемь коек, из которых заняты были три. Он сидел, уже с рукой на перевязи вместо гипсовой люльки, и при виде меня вскочил так, что перевязь мотнулась.
— Сидеть, — сказал я. — Ты теперь человек тыловой, тебе субординация вредна.
Доложил он всё равно — по форме, сияя: рана чистая, кость не задета, через две недели обещают в часть, просился раньше — не пускают. Про второе февраля в санроте узнали по тому, что среди ночи на правом берегу стало тихо, и дежурная сестра заплакала прямо на посту, и никто её не одёрнул.
В дверях палаты я столкнулся с Крамер.
Она была всё такая же — халат поверх ватника, руки в цыпках от спирта, взгляд, которым щупают пульс раньше, чем взяться за запястье. Меня она узнала сразу и оглядела всего, по-своему, сверху вниз, как оглядывают поступившего.
— Целый, — сказала она с лёгким недоверием к результату осмотра.
— Целый.
— Нога?
— Носок наружу. Старшина следит.
— Спишь?
— Вторую ночь — плохо, — сказал я честно, потому что врать ей было бесполезно с октября. — Тихо очень.
— А, — сказала она, и в этом «а» был диагноз, история болезни и эпикриз разом. — Это у меня сейчас через одного. Стрельбы нет — сна нет. Организм — дурак служивый, его полгода учили: тихо — значит, сейчас начнётся. Пройдёт недели через три. У кого через месяц. У кого… — она посмотрела мимо меня в окно, на лёд, и не стала договаривать до конца. — Столы у меня третий день пустые стоят, Обухов. Третий день никого не режу. Стою утром, руки мою по привычке — а резать некого. Веришь?
— Верю.
— Врёшь, — сказала она привычно, без нажима, ритуалом. И вдруг улыбнулась — я первый раз видел, как она это делает: неумело, одними глазами. — А я вот, представь, тоже пока не верю.
На обратном пути через лёд я нагнал водовозку, и ездовой, скучая, спросил закурить, и я в третий раз за войну ответил, что не курю, — теперь уже без довеска про «бросить жалко». Довесок остался на правом берегу, у поста над тропой, при новом владельце.
Вечером того же дня высоту подняло на ноги — последний раз за эту войну.
С севера, от заводов, в чёрное небо пошли ракеты. Белые, десятками, веерами, потом красные, потом чьи-то трофейные, неуставного розового цвета, — кто-то там, у соседей, открыл ящики и выпускал в небо весь неизрасходованный боезапас войны, которая кончилась. Зенитки с того берега дали три залпа в белый свет. По всему фронту, от края до края, небо цвело и лопалось, и ни одна из этих вспышек никого не искала, не слепила и не звала под огонь.
Мы стояли на гребне всем отделением и смотрели, задрав головы, как в детстве.
— Дурят, — сказал Бартош с одобрением. — Имущество жгут.
— Салют, — поправил Грачёв.
— Я и говорю.
Митька просипел снизу вверх, в самое небо:
— А наши-то ракеты где? У нас же ящик!
Ящик стоял у Синицына, принятый по описи, и Синицын уже смотрел на меня поверх голов — со сложным лицом человека, в котором сошлись в рукопашной завхоз и мальчишка. Я кивнул. Мальчишка победил впервые за две тетради.
Наш ящик ушёл в небо за четыре минуты весь, до дна, и Синицын самолично, обеими руками, пустил последнюю — белую, осветительную, ту самую, считаную, по которой немцы полгода сверяли свою оборону. Она повисла над высотой 102,0, осветила нас всех — чистых, с задранными головами — и погасла, никем не использованная по назначению.
— В расход, — сказал Синицын торжественно. — Основание: победа.
Синицын подводил итог три вечера, а показал за один.
Он развернул «Учотъ» на середине, где специально держал чистый разворот — я видел эти две страницы ещё при Полещуке, заложенные бечёвкой, — и разворот был теперь заполнен весь, сверху донизу, печатными буквами, с линейками, подведёнными по обломку грачёвской линейки.
Слева стоял приход. Патроны 12-го калибра, счётом, всеми четырьмя поступлениями: семь, полста, сорок восемь, полста. Гранаты свои и трофейные. Три MG и четвёртый «на балансе роты». Ракетница, ракеты ящиком, тол ящиками, компас, часы, бинокли, телефонный аппарат с бухтой. Внизу левой страницы отдельной строкой: «Принято сдающихся по описям и счётом — 611, проверка на месте невозможная».
Справа стоял расход. Патроны — по главам моей здешней жизни, каждая цифра с основанием: «уважительное», «по прямому назначению», «немцы расписались». Гранаты. Ленты. Две строки я прочёл дважды: «Ведро оцинк. с заплатой — оставлено на тропе, служит» и «Лопата малая (Гаврилова) — выдана насовсем, при владельце».
Под чертой, поперёк обеих страниц, Синицын вывел итог. Не суммой — сумму тут было не из чего складывать — а фразой, единственной на весь разворот не печатными, а его собственным кривым письмом:
«За битву имущество отделением сохранено и приумножено. Люди — по списку Грачёва».
Список Грачёва в «Учотъ» не вносился никогда. Две бумаги жили рядом всю войну, каждая знала своё, и на самой последней странице самой полной описи самый цепкий учётчик этой армии расписался в том, что главную графу он ведёт не сам.
— Принимай работу, командир, — сказал Синицын.
— Принято, — сказал я.
Ночью тишина стояла вторые сутки, и спать в ней было всё ещё трудно — организм, полгода экономивший сон под обстрел, не верил в такое предложение и ждал подвоха. Я лежал и слушал, как дышит блиндаж: Митька — ровно, в три ноздри, как он один умел; Бартош — с баржевым скрипом; Дуров — неслышно, одним присутствием. Наверху стоял часовой при пустом секторе, в кармане у меня больше не лежало чужой самокрутки, и где-то на том берегу, по расписанию, шёл себе паровоз.
Работы не было. Была только привычка к ней — и привычка лежала во мне, как обрез на гвозде: вычищенная, заряженная и никому этой ночью не нужная.
Глава 27
Приказ пришёл седьмого, утром, и был короче всех приказов, какие я здесь получал: дивизию — в резерв фронта, маршрут — на запад, готовность к маршу — сутки.
На запад. Слово стояло в приказе служебное, маршрутное, а по блиндажу оно прошло, как искра по сухому: на запад. Не «на переформирование», не «в резерв» — этого никто и не расслышал. На запад, своим ходом, по той степи, из-за которой полгода приходило всё железо этого города.
Сутки на сборы отделению были не нужны — наше имущество собиралось за двадцать минут и уже дважды за войну доказало это под огнём. Сутки ушли на другое: на то, чтобы попрощаться с высотой, на которой мы прожили дольше, чем некоторые живут в браке.
Я перекладывал сидор при коптилке. Гармонь тульская, целая, — на дно. Сверху две папки: моя первая наука, толстая, разбухшая от химических копий, и его — тонкая, с тесёмками, с углом карты под скрепкой. Они легли рядом привычно, как ложатся вещи, которым ехать вместе далеко. Бартош, наблюдавший за укладкой, кивнул на обрез: