Первый тяжёлый снаряд лёг правее вешек. Над рекой встал белый столб; лёд отозвался длинным стоном, который прокатился вдоль берега. Головная полуторка дёрнулась назад. Остальные попятились следом — медленно, не ломая интервалов. За минуту дорога опустела. Второй снаряд пробил лёд, и в проломе показалась чёрная вода. Немец положил ещё несколько по площади, потом замолчал. Движение остановили.
Бартош ходил смотреть лёд после первого обстрела. Вернулся спокойный.
— Лёд раненый, а живой, — сказал он. — Полыньи за ночь затянет, мороз нынче работает на нас. Дорогу только переложить надо, левее: где пристрелялся, там не ездить.
Сапёры знали это и без Бартоша. Следующей ночью переставили вешки на полверсты ниже. По новой колее снова пошли машины. Ещё через день немец перенёс огонь, но опять бил по пустому льду: дорога уже ушла.
Митька по вечерам считал машины на слух и объявлял счёт, как сводку. В четверг он насчитал сорок одну и сказал, что теперь понимает немца:
— Я бы тоже стрелял. Лежишь голодный, а мимо тебя каждую ночь сорок машин с сухарями. Это ж никаких нервов не хватит.
— Ты бы не стрелял, — сказал Кабаков.
— Это почему?
— Ты бы плакал.
Митька подумал и спорить не стал.
Приказ на поиск никто не отменял: активная оборона, контрольный пленный к двадцать пятому.
В ночь на двадцать пятое вышли втроём — Дуров, Недоля и я. Дуров повёл к ячейке, которую высмотрел днём. За гребнем лёг и показал вперёд двумя пальцами. Снег был сухой, голосистый. За тридцать шагов Дуров прижал ладонь к насту: дальше ползком. Я прижал обрез к груди, чтобы железо не звякнуло о пряжку.
Часовой стоял один, привалившись к снежному брустверу. Автомат висел на груди, подбородок утонул в воротнике. Дуров обошёл ячейку справа. Мы с Недолей поползли прямо.
За пять шагов под моим локтем хрустнул снег. Немец поднял голову, но Дуров уже был сзади: отвёл ствол, зажал ему рот и дёрнул на себя. Я скатился в ячейку и стащил с него автомат. Недоля связал ему руки. Тот дёрнулся один раз и обмяк.
Дуров первым выбрался из ячейки и проверил гребень. Мы подхватили пленного под локти и потащили назад. Сам он ногами почти не работал. Ни выстрела, ни крика. У своего бруствера я стянул с него рукавицу.
Рукавица снялась тяжело. Пальцы под ней были белые, деревянные — он их, похоже, не чувствовал давно. Немец молча смотрел, как мы разматываем его тряпьё.
Обыскали. Автомат, два магазина, ножницы для проволоки. Ни писем, ни фотографий. И жестянка из-под их неприкосновенного запаса — крышка вскрыта и загнута обратно. Я потряс: внутри пересыпалось. На дне лежали сухарные крошки — щепоть, на один раз. Он носил пустую банку как кошелёк, с последним, что у него было.
Пленный в ноябре на свою банку даже не смотрел — умел не смотреть. Этот съел своё ещё когда и пустую жестянку не выбросил.
В блиндаже его посадили подальше от печки. Через час Митька, не спрашивая никого, зачерпнул в котелок вчерашней каши с тушёнкой. Я забрал у него котелок и вылил половину обратно.
— Полкотелка. Зоя велела начинать понемногу.
Митька посмотрел на пленного и спорить не стал. Немец взял котелок обеими ладонями. На первой ложке у него дёрнулась щека. Дальше лицо не менялось.
— Не помрёт с непривычки? — спросил Недоля.
— Не должен, — сказал Кабаков и забрал пустой котелок. — Добавки пока нельзя.
Немец слов не понял, но котелок отпустил.
На опросе он говорил охотно, но знал мало: рядовой; четвёртую ночь подряд выходит на этот пост; в роте — двадцать девять человек, было сто сорок. Про лиловый лист слышал: читали, да. Кто писал — не знает. Офицеров видит редко. Лошадей съели в начале месяца. В конце он спросил что-то сам — единственный раз. Я разобрал слово «брот».
— Спрашивает, дадут ли хлеба, — перевёл я, хотя переводить было нечего.
Утром его увели на тот берег — пешком, по вешкам, по новой дороге. Он шёл и оглядывался не на нас — на реку. По ней, обгоняя конвой, шли в обе стороны машины: к нам — гружёные, от нас — порожние и с ранеными.
К вечеру я вышел к брустверу. Мороз крепчал. Внизу по льду шла уже целая колонна. Моторы гудели вдоль реки; за гребнем их не могли не слышать.
Пусть слушают. Два месяца мы слушали, как у них по расписанию возят ужин. Теперь их очередь.
Рядом встал Тюрин и по привычке положил ладонь на мёрзлый бруствер. Моторы отдавались в земле мелкой дрожью.
— Едут, — сказал он.
Глава 8
Сводку про Средний Дон Митька прочитал шестнадцатого, с прежними гастролями по взводам, и вернулся довольный: опять прорвали, опять пленные тысячами, опять трофеи, которые не успевают считать. Голос у него к третьему взводу сел, но он берёг его теперь по науке — полоскал кипятком и молчал по часу после чтений. Часа хватало впритык.
А через три дня пришёл другой звук, и его уже никто не читал вслух.
Гул встал на юго-западе. Не наш, не с севера, не из-за Волги — с той стороны, откуда за всю осень не приходило ничего, кроме немецких транспортников. Он был далёкий, ровный, ниже всякого выстрела: так гудит не бой, а погода. Тюрин первым положил ладонь на бруствер, подержал и сказал:
— Далеко. Дерутся.
— Кто с кем? — спросил Недоля.
Тюрин пожал плечами. Ладонь про это не докладывала.
Пришедший вечером Карасёв знал не больше нашего: на юго-западе бои, подробностей нет, приказано усилить наблюдение. Он сидел у печки дольше обычного, грел руки и по третьему разу спрашивал одно и то же другими словами.
— Ты как думаешь, Обухов. Это наши туда — или это они сюда?
Я не думал — я знал это с точностью до названия станции и до числа. Гул назывался Котельниково, шёл он сюда, к котлу, и дойти ему было не суждено — про это в моей памяти лежала целая подчёркнутая страница. Но страницу эту я не мог показать никому, и меньше всех — Карасёву, который завтра понесёт мои слова комбату.
— По звуку не скажешь, — ответил я. — Скажется через день-два. Кто наступает, у того гул растёт. Стоит на месте — значит, упёрся.
— А если растёт?
— Тогда будем слушать, как быстро.
Карасёв потёр лицо ладонью и ушёл слушать.
* * *
Немцы за гребнем поняли раньше нас. Вернее — им раньше сказали.
Перемену Дуров принёс утром, во вторник, в четырёх словах: «Ходят. Днём. Не прячутся». Следом посыпалось по всему листу Грачёва, в графу «появилось», строка за строкой. Дым — три раза в день, в полную тягу: перестали беречь. Голоса за гребнем — днём, громкие. Ракеты ночью — не по нужде, а вверх, весело, по две сразу: так не освещают, так салютуют.
А в среду вечером они запели.
Пели за гребнем, нестройно, но массово — голосов тридцать. Мелодия была бодрая, маршевая, с притопом. Отделение вылезло слушать всё, до последнего человека, и слушало молча.
— Сытые, что ли, стали? — растерянно спросил Митька. — С чего поют?
— Голодные поют громче сытых, — сказал Кабаков. — Сытому песня зачем? Сытому и так хорошо.
Ответ пришёл через сутки, и пришёл открытым текстом. Ночью с той стороны, с ближней ячейки, кто-то сложил ладони трубой и закричал в нашу сторону — старательно, по слогам, чужим для его рта языком:
— Рус! Слюшай, рус! Манштайн ко-о-мт! Манштайн комт!
И дальше по-своему, длинно, с хохотом в конце.
— Чего он? — спросил Недоля.
— Обзывается, — предположил Митька. — Манштайн какой-то. Может, ругань у них такая?
— Фамилия это, — сказал Грачёв тихо. — Генерал у них. Манштейн.
— И чего он комт?
— Идёт, — сказал я. — «Комт» — значит «идёт». Манштейн идёт. Сюда идёт, выручать их. Вот они и поют.
Стало тихо. Гул на юго-западе был слышен и сейчас — ровный, дальний, всё тот же. Только теперь у него было имя, и с именем он звучал иначе. Я видел по лицам, как он зазвучал для них: Недоля смотрел на юго-запад, Синицын — в землю, Митька — на меня.
— Товарищ младший сержант, — официально начал Митька. — А он это… дойдёт?