Он не спрашивал, кого теперь недоставало. У него в ведомости и так стояли прочерки, а прочерки старшины читают лучше фамилий.
Митьке пары на смену по размеру не нашлось — нога у Митьки была сорок пятая, пекарская, в отца, — и Гуськов долго рылся, ругался, потом вынес со дна саней серые валенки, огромные, с чужого богатыря.
— Флотские, — сказал он с почтением. — С бронекатера старшина оставил, у него теперь надобности нет. Носи, сынок. В таких не мёрзнут. В таких, если что, и стоять можно вечно.
Митька влез, прошёлся, утонул в них по колено и объявил, что теперь главное — не утонуть целиком.
После ужина Карасёв принёс в наш блиндаж полевую сумку и выложил на снарядный ящик четыре выписки из наградного приказа и небольшой бумажный свёрток.
— Канцелярия догнала, — сказал он. — Через два фронта шла, между прочим. Читай, командир, тебе по двум расписываться.
Первая была — «За отвагу», Гаврилову, посмертно. Представление писалось в сентябре, ушло в октябре, вернулось «на уточнение обстоятельств» в ноябре, ушло снова — и вот пришло, когда уточнять обстоятельства стало не у кого, кроме нас. Вторая — Пашке-большому, «За боевые заслуги», тем же маршрутом и с тем же опозданием на одну человеческую жизнь.
Третья была Тюрину. Представление на «Красную Звезду» за гряду уходило при живом; теперь в графе «вручено» полагалось писать по-другому, и Карасёв, забирая лист, сказал, что оформит сам.
Четвёртую он положил перед Грачёвым и ничего говорить не стал.
Грачёв прочёл. «За боевые заслуги». Формулировка была казённая, длинная — «за умелые действия и проявленную инициативу при обучении личного состава», — и нигде в ней не стояло ни слова «наставление», ни слова «лист», потому что подтверждения авторства канцелярия так и не добыла и наградила его, выходит, за то, что рядом с бумагой без фамилии всегда почему-то оказывался именно он.
— Схема общая, — сказал Грачёв обычную свою формулу, но свёрток развернул, медаль подержал на ладони и убрал во внутренний карман — туда же, где жили листы.
Синицын открыл «Учотъ» на разделе наград и внёс все четыре, с числом. У Гаврилова, Пашки-большого и Тюрина приписал: «погиб, выписку возвратить в штаб». Бумаги Карасёв забрал обратно. Медаль осталась одна — у Грачёва.
Последняя тревога на высоте оказалась хозяйственной.
Пост у водоносной тропы держали Круглов с Савиным-вторым — так его звали, чтобы не путать с первым, лежавшим в санроте. В четвёртом часу от проруби заскрипело: по тропе шли двое без огня. На оклик «Стой! Дон!» не ответили, только загремели железом.
Круглов передёрнул затвор. Снизу торопливо и сипло заорали:
— Свои! Свои, ёж твою мать, чего орёшь-то!
— Ответ!
— Да какой тебе ответ, воду несём! Ведро вот, слышь? — и в доказательство по железу постучали.
Мы с Дуровым уже были у поста: на «Дон» без «Волги» поднимались все свободные. В темноте хлопали глазами двое вчерашних водоносов из хозвзвода, с полными вёдрами. Ответ им никто не довёл: хозвзвод, как всегда, жил на своей войне.
— «Дон» слышишь — отвечай «Волга», — растолковал я. — Запомнить просто: от Дона к Волге. Вы двое тоже дошли. Несите.
Они ушли наверх, расплёскивая. Дуров посветил под ноги: лужица в свежем снегу уже прихватывалась морозом. Он посмотрел на неё, на тропу, по которой мы с сентября носили воду под минами, когда стояли здесь, — и выдал месячную норму одним куском:
— Ходят не пригибаясь. Плещут.
Он сплюнул в снег и пошёл обратно к посту.
На высоте обрез не понадобился: два в стволах, семьдесят шесть у Бартоша, заводской в кармане. Перед сном я вышел на западный скат. Внизу фарами тянулась Бартошева дорога. По ней война уходила на северо-запад. Высота оставалась: выше в городе брать было нечего.
Глава 24
Тридцать первого утром юг замолчал весь и сразу, будто кто-то дернул рубильник.
Митька проснулся в свои три и до подъёма пролежал с открытыми глазами, слушая. К завтраку он выдал наблюдение шёпотом, с трещиной:
— Со стороны центра — ничего. Вообще. Ни миномётов, ни дежурного. Я такого не слышал с сентября. Там теперь тихо, как у нас в пекарне после смены.
Сводку принесли к полудню, и читал её Митька, как теперь читал всё, — ровно, без гастролей, экономя голос на каждом слове. Про то, что войска фронта завершили ликвидацию южной группы. Про пленных, счёт которых шёл уже на дивизии. И отдельной строкой — про фельдмаршала Паулюса, взятого в плен со штабом.
Дочитал, сложил лист и сел. Тишина в блиндаже постояла своё.
— Фельдмаршала, — сказал Кабаков наконец. — Живьём. Это ж… — он поискал сравнение по своему банному каталогу и не нашёл. Каталог кончился. — Не было такого. Никогда не было, чтоб ихнего фельдмаршала — живьём.
— Теперь было, — сказал Грачёв.
Бартош спросил про север — там, за заводами, погромыхивало по-прежнему, ровно, как погромыхивало всю неделю. Про север в сводке стояла одна строка: бои по ликвидации северной группы продолжаются.
— Значит, не всё, — сказал Бартош и пошёл довязывать ящик.
Праздновать половину затора плотогоны не приучены.
Приказ пришёл к двум часам: роте выделить команды на прочёсывание южных кварталов — с боем никто не ждал встречи, но сектора сдавались быстрее, чем до них доходили приказы о сдаче, и в подвалах оставалось всякое. Нашему отделению достался квартал при бывшей нефтеконторе: шесть домов, котельная, бомбоубежище под конторой.
Спускались в город по накатанной, мимо регулировщицы на перекрёстке — регулировщица стояла на ящике, в белом полушубке, и разводила два потока: наш, к центру, и встречный, из центра, серо-зелёный, бесконечный. Пленные шли уже без конвоя как такового — один боец на роту, и тот скучал. Навстречу нам протащился слух, обгоняя собственную колонну: в третьей от нас колонне видали генералов, целых шестерых, а самого фельдмаршала повезли отдельно, на легковой, и будто бы он попросил у нашего лейтенанта папиросу, а лейтенант не дал, потому что у самого кончились.
— Не дал, потому что кончились, — повторил Кабаков с наслаждением. — Вот это по-нашему. Это тебе не «гитлер капут», это правда жизни.
Квартал встретил нас уже привычно: из первых трёх подвалов вышли сами, по первому крику Недоли, — построились во дворе, бросили опустевшее оружие, старший спросил, куда идти, и повёл своих на перекрёсток, к регулировщице, не дожидаясь сопровождения. В четвёртом подвале лежали одни лежачие, и Грачёв ушёл на угол искать санитарную команду.
У пятого дома Недоля уже взялся за дверную скобу чёрного хода, когда Дуров, шедший позади, сказал негромко:
— Стой так.
Недоля застыл со скобой в руке, не довернув. Умение застывать в полудвижении он вынес ещё из ноября и содержал в исправности.
Дуров присел у порога. Снег перед чёрным ходом лежал нетронутый — в дом никто не заходил и не выходил дня три, — а дверь была прикрыта неплотно, на щёлку, и в эту щёлку, у самой петли, уходила проволока. Тонкая, вощёная, провисшая ровно настолько, чтобы не звенеть. Дуров повёл вдоль неё глазами, не трогая: проволока шла за косяк, вниз, в тень.
— Уходили — оставили, — сказал он. — С той стороны вязано. Через верх пойдём.
Через верх — окном первого этажа — вошли, посветили: за дверью, на ящике, сидела колотушка с взведённым запалом, и проволока была примотана к кольцу по-хозяйски, с запасом. Дуров резать её не стал — обошёл, вынул запал с той стороны, где вязали, и колотушку вынес во двор, держа отдельно от себя. В доме было пусто, чисто и выметено, и на столе стояла кружка с замёрзшей водой — уходили не в панике, уходили по порядку, прибрав за собой и оставив гостинец.
— Швабра ихняя где? — спросил Недоля, оглядев выметенный пол. — Порядок навели, гранату повесили. Это что за люди такие?
— Такие же, — сказал я. — Только им идти некуда, вот и прибираются.
Котельная стояла шестой.
Дуров глянул на снег у её приямка и поднял руку раньше, чем что-нибудь сказал. К спуску в котельную шли следы — свежие, ночные, поверх старых: заходило больше десятка, выходило — нисколько. У дверного косяка, на уровне пояса, была свежая царапина: заносили что-то тяжёлое и углом задели.