Митька шёл рядом со мной и вертел головой, как на вокзале.
— Витёк, — сипел он. Голос у него сел ещё в городе, на утюге, и теперь он разговаривал шёпотом с трещиной. — А вон там наш козырёк был. Помнишь? Где Кабаков про баню рассказывал, а его накрыло, и он потом договаривал уже из-под земли, только про другую баню.
Козырёк был. Осел, оплыл, но был. В нише под ним лежало чужое сено и торчал воткнутый в стенку немецкий штык с намотанным телефонным проводом — чьё-то хозяйство, уже тоже брошенное. На высоте за эти месяцы пожило столько народу, что искать в ней своё было всё равно что искать свою воду в реке.
Наверху, у гребня, дуло. Дуло тут всегда, с сентября, — курганский ветер, который Дуров называл просто ветром, а Кабаков — непечатно. С гребня открывалось на две стороны сразу, и обе стороны были новые.
На востоке лежал город. В трёх местах тянулся жидкий печной дым, и по льду Волги шли машины — колоннами, с зажжёнными фарами. Среди бела дня их никто не гасил. После четырёх месяцев темноты свет на льду выглядел почти неприлично.
На западе лежала степь. Просто степь, белая, до самого края, с чёрными расчёсами балок — и по ней, по дальней дороге, тоже шли колонны, только не к нам, а мимо, на северо-запад, и было их много. Запад четыре месяца был направлением, откуда стреляют. Теперь по нему ездили.
Бартош встал на гребне и смотрел на запад долго, никого не торопя и не оправдываясь. Потом полез за пазуху, достал сложенный вчетверо лист — тот, грачёвской руки: крестик, кружок и надпись «Смоленскъ» с твёрдым знаком, который Грачёв поставил из уважения к заказчику, — развернул на колене, разгладил рукавицей и сориентировал по местности, как ориентируют карту.
— Вот она, — сказал он про дорогу, кивнув на дальнюю колонну. — Идёт. Я думал — её ещё строить. А она идёт.
Свернул лист по старым сгибам и убрал. Разговоров про тысячу вёрст он разводить не стал: плотогона, отходившего своё по Ангаре, расстоянием не удивишь. Новостью было другое: затор пошёл.
Могилу Лаптева искали вчетвером: я, Дуров, Синицын и Митька.
Приметы были записаны у Синицына с октября, полещуковским ещё почерком: обратный скат, за перегибом у осыпи; от развилки водоносной тропы двадцать шагов вниз; ориентир — три бетонные ступени от довоенной лестницы. Край могилы Ерёмин обложил битым кирпичом, дощечки не ставили.
Развилку нашли. Дальше начиналось поле воронок — старая под свежей, свежая поверх старейшей, — и в этом поле не было ни ступеней, ни кирпичной обкладки, ни того грунта, в котором они лежали. Местами земля была перелопачена взрывами глубже человеческого роста. Здесь наступали и отбивались; высоту четыре месяца били с обеих сторон, в лоб и с флангов.
Дуров ходил по полю час. Присаживался, снимал рукавицу, трогал комья. В одном коме лежали глина, зола и кирпичная крошка, принесённая взрывами снизу, из посёлка. Ни старой траншеи, ни края могильной ямы прочитать уже было нельзя.
— Нет, — сказал он наконец. Помолчал. — Земли той нет. Другая лежит.
Синицын стоял со своей тетрадкой, раскрытой на октябрьской странице, и смотрел то в неё, то на воронки. В тетрадке было всё: фамилия, число, осыпь, двадцать шагов, кирпичный край. Учёт сходился до буквы — с землёй, которой больше не существовало.
— В описи есть, — сказал он тихо. — А на земле нет. Первый раз у меня так, чтоб запись пережила место.
Знак ставили по памяти, не по месту: обрезок швеллера, найденный у тропы, вбили в стык двух воронок — туда, куда сходились наши четыре памяти, и ни одна не была уверена. Ерёмин, поднявшийся к шапочному разбору, обложил швеллер камнем — целого кирпича наверху не нашлось, — но клал своим порядком, с перевязкой, и по кладке любому прохожему было видно: не куча, а сделано.
Митька постоял над швеллером и спросил сипло:
— А если он не тут?
— Тут, — сказал я. — Теперь тут.
Грачёв вечером достал лист с фамилиями, нашёл запись о Лаптеве, внесённую ещё в октябре, и приписал сбоку мелко: «зн. восст. 30.01, место условн.». Лист складывался уже в шестнадцать долей и на сгибах держался на честном слове. Переписывать его начисто Грачёв отказывался — я один раз предложил и больше не предлагал.
Западников мы увидели вблизи на другой день, тридцать первого, с утра: через высоту, срезая петлю дороги, шёл к северной группе стрелковый батальон 65-й армии.
Шли они крепко. У передних — чистые белые полушубки, у автоматчиков — оружие без нашей кирпичной пыли, лыжи на плечах. Люди с внешнего фронта, прошедшие свою войну по степи, рядом с нашими ватниками, прожжёнными на сорока кострах, выглядели городскими родственниками на пороге деревенской избы. Обе стороны разглядывали друг друга без зависти, но внимательно: у них за спиной были переходы, у нас — подвалы.
Привал у них вышел на нашем скате. Через десять минут два войска перемешались, как два ведра, вылитые в одну бочку: пошёл обмен — их сахар на наши трофейные зажигалки, их целые портянки на наши байки. Байки шли по курсу выше сахара: у них было снабжение, у нас был город.
— Так это вы, что ль, заводские? — спрашивал их старшина, разглядывая Кабакова. — Которые в цехах сидели?
— Мы всякие, — отвечал Кабаков со вкусом. — И заводские, и домовые, и банные. Ты, служба, лучше скажи: у вас там, за Доном, баня есть?
— А как же.
— Ну вот когда своя будет — тогда поговорим на равных.
Про дом-легенду спросили нас дважды, и оба раза — как про место, а не как про слух: у них он значился уже почти официально. Молоденький сержант, стесняясь, выяснял, правда ли, что гарнизон там держался шестьдесят дней, что командовал сержант — «наш брат, не офицер», — и что немцы под конец ходили на тот дом только добровольцами, потому что приказом посылать перестали: не шли.
— Дом стоит, — сказал я ему то, что говорил всем. — Чего ж ему не стоять, если в нём порядок.
— А вы там были?
— Я — нет. Я в других стоял.
Сержант покивал с уважением ко всем домам сразу, и по его лицу было видно: не был — значит, скромничает; так слух и делается. Через полчаса их подняли, и батальон утёк с высоты на север, к заводам, где ещё погромыхивало, — белыми пятнами полушубков, с лыжами на плечах. Митька смотрел вслед и просипел:
— Вот же ж. Всю войну догоняют.
— Не скажи, — Кабаков поднял палец. — Кто догоняет, тому дальше всех идти. Мы-то, считай, пришли уже.
Сказал — и сам осёкся на этом «пришли». Никто его не поддержал и не переспросил. Слово было правильное, только за ним ничего не открывалось.
К вечеру на высоту вполз обоз — трое саней, и на первых, поверх тюков, сидел старшина Гуськов собственной персоной, живой, круглый и злой на весь белый свет по причине служебного характера. Ему было велено заменить роте изношенные валенки и дообуть пополнение, а ведомость составили в тылу по списочному составу от первого января.
— По какому списку выдавать? — спрашивал он у Карасёва, тряся бумагой. — По ихнему? Так по ихнему у тебя сто одиннадцать душ. А у тебя их сколько?
— Шестьдесят три.
— Во-от. А обратно возить — на меня же и акт. Забирай сорок восемь пар лишку, командир, Христом-богом прошу, спиши на усушку.
Валенки меняли до темноты, с примеркой: старые, прожжённые и протёртые, сваливали у полозьев, новые разбирало пополнение. Высота на час стала похожа на сельпо перед праздником. Гуськов сидел на санях, как на троне, командовал парадом («Не жмёт? Носи. Жмёт? Дурак, бери на портянку больше!») и каждого второго узнавал в лицо, а меня узнал по ноге.
— А, ходячий, — сказал он с удовольствием. — Ну-ка. — И мне пришлось при всех пройтись туда-сюда, пока он щурился на мой след. — Носок наружу глядит. Помнишь, чего я тебе говорил?
— Помню, товарищ старшина. Нога у меня одна.
— Вторая тоже одна, — наставительно закончил Гуськов. — То-то. Обе береги, других не завезут. — Он покопался в тюке и вытащил отдельную пару, подшитую кожей по заднику. — Твои. Ещё в декабре отложил, когда по следу твоему глядел. Думал, всему отделению обувь подгонять. Пока руки дошли — мерок больше, чем ног. Такая у меня, брат, арифметика на этой войне.