— Что ещё?
— Ранение левого плеча и ключицы, — фельдшер помедлил, — характер иной. Множественные компактные поражающие элементы, входные отверстия кучные, выстрел произведён в упор, спереди. По состоянию тканей — это ранение первое по времени. С ним он ещё… — фельдшер поискал слово и нашёл самое честное: — действовал.
Дробь. В упор. Спереди. Первым выстрелом.
Клинге стоял над племянником жены и чувствовал, как внутри, в том отделе, который шестнадцать лет исправно задавал следующий вопрос — всегда, всем, по любому докладу, — этот следующий вопрос поднимается сам, готовый, знакомый по форме, как патрон по калибру: кто в этом городе стреляет дробью в упор — и почему этот кто-то оказывается везде, где…
Клинге отогнал мысль и посмотрел на спокойное молодое лицо, на плечо под плащ-палаткой, на пустые места, где полагалось быть ремню, подсумкам и сапогам сорок восьмого размера, — и отделу, задающему вопросы, было приказано молчать. Не словами. Просто в эту минуту в классе с заколоченными окнами стоял не гауптман, у которого через четыре дня заводы. В эту минуту там стоял человек, которому в июле писали: присмотри за мальчиком, Эрих, он же совсем телёнок.
— Где его нашли? — спросил он только.
— У выхода из дома, господин гауптман. В самых дверях. — Фельдшер сверился. — Докладывали, что лежал в проёме. Выносить было…
— Достаточно.
В дверях. Он пытался выйти. Метр девяносто с лишним пытался пройти в русский дверной проём, и Клинге знал ширину этих проёмов по обмерам своих же штурмовых групп, и знал, что сам сказал этому мальчику три недели назад, слово в слово, в собственном блиндаже, в который тот входил боком.
Крупные солдаты хороши на фотографиях.
Хоронили в четырнадцать ноль-ноль, быстро, потому что в четырнадцать тридцать у команды погребения стояли следующие. Ряд был длинный, свежий, кресты стояли берёзовые, одинаковые, как всё в этой войне, и на кресте Хорста писарь вывел чёрным по белому: «Uffz. Horst Klinge. 1921–1942». Пастор прочёл, что положено, глядя поверх голов, — он читал это четвёртый раз за день. Клинге стоял с непокрытой головой, и ветер с Волги шевелил ряд крестов, все сразу, одинаково.
Расстрельной команды для салюта не полагалось: боеприпас был расписан на заводы.
Вещи с койки ординарца Хассель принёс вечером — маленький свёрток, стыдный своей малостью: смена белья, несессер, письма из Ростока перевязанной пачкой, начатая плитка шоколада. И конверт из плотной жёлтой бумаги, фотографического ателье, с отпечатком фотографии из газеты, куда однажды повезло попасть Хорсту.
Клинге вынул отпечаток. Профиль был хорош: подбородок задран, каска сидит образцово, плечи не помещаются в кадр — фотограф так и не решил эту задачу, и она осталась нерешённой навсегда.
Письмо он сел писать в десятом часу и просидел над ним до полуночи.
Писать полагалось Луизе — сестре жены, в Росток, матери. Извещение она получит по линии части, казённое, со словами «пал за фюрера и рейх», отпечатанными заранее, до всякого Хорста, до всякого Ростока. К извещению полагалось личное письмо от командира, а он был этому мальчику и командир, и дядя, и оба они в эту ночь стоили друг друга.
«Дорогая Луиза. Хорст погиб седьмого октября при…» — при чём? При исполнении обязанностей ординарца, доставившего пакет не в тот дом не в ту ночь. Вычеркнул.
«Дорогая Луиза. Твой сын был храбрым солдатом и…» — и это была неправда, и Луиза знала это лучше всех: её сын не был храбрым солдатом, её сын был большим добрым мальчиком, который хотел носить три заряда сразу. Вычеркнул.
«Дорогая Луиза. Я обещал присмотреть…» — вычеркнул сразу, целиком, с нажимом.
В итоге на листе, под датой и обращением, осталась одна строка.
«Он не мучился».
Клинге запечатал конверт, положил его в папку исходящих поверх графика погрузки и подошёл к карте — к своей, личной, где не было дивизий, а были дома.
Стопка донесений лежала на столе под лампой, подшитая писарем по датам, и в ней, в четырёх листах друг за другом, лежало всё: сентябрьский рапорт Штайнера про вспышку шириной со ставню; октябрьский акт про связиста, убитого картечью в упор, и снятые двести метров кабеля; позавчерашняя сводка о потере узла на перекрёстке, взятого противником через стены и подвалы за полтора часа; и свежий погребальный акт с формулировкой «множественные компактные поражающие элементы, в упор, спереди, первым по времени».
Четыре листа. Одна скрепка.
Клинге стоял над картой. В углу её, выведенное печатными буквами, стояло слово «Wächter», и рядом — зачёркнутое, сентябрьское, то самое. Он взял карандаш. Подержал его над углом карты — ровно столько, сколько держат карандаш люди, которые сейчас напишут.
И положил.
До заводов оставалось четыре дня, три штурмовые группы стояли снаряжённые, эшелон зарядов был выгружен, и в графике гауптмана Клинге не было строки для вопросов, на которые он не хотел знать ответ.
Кофе на столе остыл нетронутый. Эрзац. Настоящий кончился, и где Хорст его брал, теперь не знал никто.
Глава 20
Гуськов нашёл меня сам.
Я сидел на ящике у входа в подвал и перематывал портянку. После недели по битому кирпичу левая нога ныла, как больной зуб, а перематывал я больше для самоуспокоения — и так правильно было.
На ящик легла тень.
— Через недельку, говоришь?
Я поднял глаза. Сапожник второй роты стоял надо мной с колодкой под мышкой, маленький, кривоногий, в фартуке поверх шинели.
— Три недели прошло.
— Три с половиной. — Он сел напротив на кирпич. — Давай сюда.
— Чего?
— Сапог давай. Правый сперва.
Я отдал правый. Гуськов повертел его, заглянул внутрь, помял задник и провёл большим пальцем по стельке от пятки к носку.
— Так. — Он обращался к сапогу. — Понятно. Пятка больше не гуляет. Научился.
— Что понятно?
— Не тебе. — Он отставил правый и протянул руку. — Левый.
Левый он щупал дольше. Потом поставил оба сапога каблуками к себе.
— Ты на левую не наступаешь.
— Наступаю.
— Наступаешь не так. — Он ткнул пальцем в подошву левого. — Тут свежий след: носок наружу ставишь, чего-то бережёшь. А каблук с краю съеден давно. Значит, эту ногу ты и раньше ставил боком. Каждый шаг на четверть короче. За день четвертей тыща набегает.
— Щепку словил в сентябре. Заживает.
— Щепка сверху легла. А под ней старое. — Гуськов достал из фартука нож и стал скоблить подошву. — Ты эту ногу давно бережёшь и уже сам не знаешь зачем. Будто она у тебя чужая и её жалко.
Я молчал.
— Я тридцать лет сапоги смотрю, — сказал Гуськов, скобля. — Человек мне может врать сколько хочет, а сапог не врёт. — Он поднял глаза. — Ты, может, до войны падал? С высоты? Ногу ломал?
Ох, ломал — так, что ни в одном институте собрать не смогли.
— Было дело. На горе.
— Во-от. — Гуськов снова взялся за подошву. — Кость срослась, а голова нет. Голова помнит и жалеет. Это, брат, у многих. Я палец двадцать лет назад отрубил, а до сих пор берегу, будто он там.
Он поставил сапоги передо мной.
— Носи так. К вечеру подкину подковку на левый, снаружи, чтоб не заваливался. И на ногу-то наступай. Нога у тебя одна. Вторая тоже одна. Больше не выдадут.
Он ушёл. Человек, который тридцать лет разговаривал с обувью, подобрался ко мне ближе, чем госбезопасность за месяц. До правды не дошёл одного шага. Левой.
* * *
Снайперов придали дивизии, а к нам на участок прислали пару — на трое суток, «для работы по огневым точкам».
Старшего звали Ковтун. Лет сорока, сухой, длиннорукий. Прежде чем ответить, он смотрел туда, куда ему показывали, и только потом на собеседника. Второй, молодой, звался Тарасик и таскал две винтовки, лопату и, судя по мешку, полдома.
— Где у вас наблюдение? — спросил Ковтун вместо приветствия.
Я отвёл его на чердак. Он лёг к слуховому окну, приложился, полежал минут пять неподвижно и слез.