Он говорил правду. Я видел Дурова дольше и знал это лучше него.
Осенью я отказал сам, не задумываясь, — тогда и отделение было другое, и отказ стоил дёшево. Теперь он стоил дорого, и платить эту цену за Дурова я не имел права.
— Спроси у него, — сказал я. — При мне. Как ответит, так и будет, я поперёк не встану.
Ковтун посмотрел на меня, потом согласился. Дурова нашли у выхода — он снаряжал обоймы, свои и митькины, потому что Митька снаряжал неправильно.
— Дуров, — сказал Ковтун. — Пойдёшь ко мне вторым номером? Через месяц будешь первым. Дело своё знаешь. Стрелком будешь — из лучших. Я зря не скажу.
Дуров вдавил последний патрон в обойму. Поднял голову. Посмотрел на Ковтуна — долго, без обиды и сомнения. Потом обвёл глазами блиндаж: печку с Митькой при ней, тюринскую спину, недолину шинель на гвозде.
— Нет, — сказал он. — Тут свои.
И вернулся к обоймам.
Ковтун постоял, кивнул — не мне, ему — и пошёл собираться дальше. У выхода, уже с чехлами на плече, он обернулся:
— Люди у тебя редкие. Как ты их удержал?
— Никак. Сам видел.
Уходили они затемно, след в след, как ходят люди их профессии даже по своей земле. Дуров вышел проводить — сам, без слова, — и у поворота хода они с Ковтуном пожали друг другу руки. Что сказали, я не расслышал.
Вернувшись, он прошёл к своему месту, сел и взялся за следующую обойму. Митька, конечно, не утерпел:
— А чего он тебе сказал-то?
— «Заходи», — сказал Дуров.
— А ты чего?
— «Зайду».
Митька открыл рот считать слова, подумал и махнул рукой. С такого разговора таксу не брали.
Глава 13
Недоля стоял на посту, на предутреннем, самом глухом часу, и по всем правилам этой зимы одиночная фигура, поднявшаяся из лощины со стороны немцев, означала одно. Недоля сработал как учили: ушёл с линии, вжался, взял на прицел и дал голос — коротко, чтобы поднять нас, а не для разговора.
Не выстрелил он потому, что фигура вела себя неправильно. Она не ползла и не перебегала. Она шла — в рост, медленно, по открытому, увязая в снегу, и руки держала над головой, а в руках что-то белело.
Когда я добежал до поста, человек стоял в тридцати шагах, не шёл дальше — упёрся в наш окрик — и мелко качался, как качается то, что вот-вот упадёт. Белое в руках оказалось исподней рубахой, намотанной на палку от лопаты.
— Чего делать-то? — шёпотом спросил Недоля.
Вопрос был не трусливый, а точный: этого мы не делали ни разу. Брать — брали. Принимать не приходилось.
— Лежать ему скомандуй. Хинлеген.
— Хинлеген! — гаркнул Недоля, и человек лёг — сразу, послушно, лицом в снег, как ложатся те, кто эту команду слышал много раз с другой стороны.
Дальше я командовал процедурой, которой не существовало, сочиняя её по ходу из того, что было: Дуров обошёл лощину по дуге — проверить, один ли и нет ли следа за ним; Тюрин встал со своей трёхлинейкой так, чтобы видеть лежащего и гребень разом; я вышел сам, вторым номером Недоля. Обыскали в снегу, не поднимая. Гранат не было, оружия не было, была ложка за голенищем и та самая пустая жестянка, какие мы уже видели дважды.
Подняли, повели. Он шёл между нами и всё пытался что-то сказать на ходу, одно и то же, и в блиндаже, у печки, наконец выговорил, стуча зубами о край митькиного котелка:
— Бефель вар… штеен бис цум энде. — Он поднял палец, послушал сам себя и перевёл дух. — Энде ист да. Их бин хир.
Я разобрал. Приказ был — стоять до конца. Конец наступил. Вот он я.
— Чего он? — спросил Митька.
— Говорит, всё по приказу, — сказал я. — Приказ исполнен полностью.
Кабаков, распоряжавшийся у печки, посмотрел на немца с интересом главврача.
— Исполнен, — согласился он. — Вошь на нём это дело уже оформила. В прожарку его, робяты, целиком, вместе с приказом.
За первым пошли следующие, и пошли так, будто первый протоптал не тропу, а создал прецедент — это у них, европейцев, в большом почете.
В ночь на седьмое пришли двое — вместе, держась друг за друга: один вёл, второй почти висел. Восьмого, среди дня, что было уже вовсе неслыханно, приполз одиночка с перебитой ступнёй — полз он, по следу судя, от самого их бруствера, часа четыре. Соседи слева приняли за те же трое суток пятерых, соседи справа — троих. По батальону выходило полтора десятка, и это была уже не случайность, а погода.
Способ, который Грачёв записал ещё в октябре с моих слов — «живой он две батареи стоит», — заработал сам, без нас. Мы не агитировали, не кричали в рупор, не сбрасывали листовок: листовками занимались специальные люди из армии, и надо думать, занимались не зря. Но главную листовку немцам писал голод, крупным шрифтом, изнутри желудка, и подпись под ней стояла та же, что на лиловых листах: никакой.
А на четвёртые сутки способ упёрся в быт, и быт оказался твёрже способа.
Выяснилось быстро и по пунктам. Кормить перебежчика положено — а пайка на него не положено: тыл считает едоков по спискам, в списках его нет и до фильтрации не будет. Конвоировать положено — а конвойных не положено: каждый штык при деле, и снимать бойца с обороны ради прогулки к переправе значит дырявить свой же скат. Держать до отправки положено — а негде: блиндаж не резиновый, а на морозе перебежчик за ночь доходит до состояния, в котором его уже не конвоируют, а несут.
— Вот тебе и две батареи, — подытожил Синицын, заводя в тетради новую страницу.
Страницу он озаглавил «Принятые» и вёл её отдельно от трофеев, с колонками: когда пришёл, что при нём, когда сдан.
— Батареи-то он стоит, кто спорит. Только батарею кормить не надо.
Порядок сложили за два дня, всем миром, из подручного.
Кормёжку Кабаков провёл через свой фонд: с каждого котелка по ложке, «с мира по каше», плюс то, что оставалось в термосе после постов. Кормил сам, по своей науке — помалу, дважды, не досыта: «Досыта голодному — это как в холодную баню кипятку плеснуть, лопнет». Немцы ели и смотрели на него, как на явление.
Один из ночных пришёл с бумагой. Наша листовка, из тех, что армейские люди сыпали на ту сторону с У-2: «Пропуск в плен», жирным шрифтом, по-немецки и по-русски. Он держал её в кулаке всю дорогу через нейтралку и предъявил с порога — торжественно, как предъявляют билет контролёру, — и стоял с ней, пока Синицын не принял бумагу к рассмотрению.
— С документом пришёл, — отметил Синицын с уважением и подшил листовку к своей странице. — Порядок понимает. Такой в хозяйстве приживётся.
А восьмого мы увидели, почём эта дорога через нейтралку.
Очередной шёл в сумерках, не дождавшись темноты, — видно, сил ждать не осталось. Он одолел половину лощины, когда с немецкой стороны, со второй линии, по нему ударил пулемёт. Не по нам — по нему. По своему. Очередь легла точно, скупо, по-снайперски экономно: у них теперь и заградительный огонь был голодный.
Ходок упал и остался лежать — серым на сером, посреди лощины, на виду у обеих армий.
— По своему бьёт, — сказал Кабаков, и в голосе его было не возмущение даже, а какое-то итоговое понимание. — Всё, ребята. Когда армия по своим начинает — это уже не армия. Это уже караул при покойнике.
Лежал ходок до темноты. Мы видели в цейс, что живой: шевелился, подгребал под себя снег. Помочь ему днём не мог никто — лощина простреливалась, и немецкий расчёт того и ждал: подранок посреди поля — старая приманка, мы сами так делали, и от этого узнавания было особенно погано.
С темнотой пошёл Дуров. Не по приказу — приказа я не отдавал и не отдал бы: посылать человека за чужим подранком под настороженный пулемёт устав не велит, и правильно делает. Дуров пошёл сам, дугой, через два часа приволок ходока на плащ-палатке и сдал Кабакову без комментариев. Ходок был прострелен через бедро и обморожен, но жив; в санроту его унесли утром.
— Зачем ходил? — спросил я Дурова.
Не по службе спросил — по-человечески: должен же я был понимать, что у меня делается в отделении.