Немец не купился ни разу. Кузьмич проходил свои маршруты нетронутым.
Вечером второго дня Ковтун подвёл итог:
— Хорош. Куклу отличил. По первым трём выстрелам видно: позицию меняет, времени не повторяет. Расписания нет. Слушай, хозяин, а чего это он у вас такой… правильный?
— У них теперь все такие, — сказал я. — Приказ у них: ничего не повторять дважды.
Ковтун посмотрел на меня внимательно.
— Ишь ты. А у нас, значит, свой такой же приказ. Весёлая выходит зима: все умные, стрелять некого.
До той недели я думал, что понимаю, сколько это — полдня. Потом пролежал рядом с Ковтуном семь часов.
На второй день я напросился к Ковтуну на лёжку — посмотреть ремесло изнутри. Ковтун оглядел меня с сомнением, но взял: «До полудня. Дольше не выдержишь, а ворочаться начнёшь — обоих засветишь».
Вышли в пять, затемно, доползли, легли. Лёжка была готова с вечера: снежная ванна по фигуре, под грудью доска, под локтями тряпьё, в ногах и у поясницы — завёрнутые в ветошь тёплые кирпичи, от снега отделённые досками. Ковтун лёг одним движением. Был человек — стала складка снега.
Первый час прошёл легко. На втором затекли локти. На третьем свело поясницу, на четвёртом захотелось перевернуться любой ценой. Мороз лез с краёв, но с ним хотя бы всё было ясно. Хуже была неподвижность. Я всю жизнь учил: сместись, уйди со створа, поменяй угол. Здесь каждое движение подставляло обоих. Последние три часа я считал по тому, какая часть тела немела следующей.
Ковтун рядом дышал медленно, выдыхая вниз, в снег. Пар не поднимался.
— Худо тебе, — сказал он в полдень, когда мы отползли и распрямились за гребнем. Не спросил — констатировал.
— Худо, — признал я. — Как ты это терпишь?
— А я не терплю. Терпят — когда против себя. До войны бакенщиком был, на Дону: сутки на воде, поплавок да небо. Мне лежать — как тебе бегать. Твоя работа кончается на шести шагах, моя начинается за триста. Посерёдке пехота.
Больше на лёжку я не просился.
На третий день охоты немец убил Кузьмича.
Кукла шла своим дневным маршрутом, повернула голову — и ватная грудь дёрнулась, а через миг пришёл звук. Недоля на шнурах сработал чисто: Кузьмич повалился не как мешок, а как человек — подломившись, с задержкой. По скату у нас закричали «санитара!» — это тоже был спектакль, митькина партия, сыгранная с чувством.
— Купился? — с надеждой спросил Митька, отыграв.
— Наполовину, — сказал Ковтун, не отрываясь от трубы. — Стрелять — стрелял. А вот верит ли… Тарасик, засёк?
— Засёк вспышку, — отозвался Тарасик. — Балка, второй скат, у сломанной рельсы. Дальность четыреста двадцать.
— Вот там он до вечера и пролежит, — сказал Ковтун. — Проверять будет, попал или нет. И я пролежу. Кто первый шевельнётся, тот и покойник.
Пролежали оба до темноты. Никто не шевельнулся. Ничья.
А назавтра немец объявил войну нашей печке.
Первая пуля пришла по колену трубы в десятом часу — разворотила тонкое железо и сбила стык. Тяга сорвалась, дым тут же повалил в блиндаж. Митька заметался с заслонкой, отделение выкатилось наружу, кашляя и поминая чужую мать. Вторая пуля легла рядом через час, когда Ерёмин полез было смотреть повреждение: щёлкнула по накату в полуметре, и его сдёрнули за здоровую руку вниз.
— Он что же это, — Ерёмин отдышался, и голос у него был нехороший. — Он в печку стреляет?
— Он в дым стреляет, — поправил Грачёв. — Дым показывает, что блиндаж жилой. И трубу показывает. А труба показывает, где под ней люди.
— Я понял, что он показывает. Я спрашиваю: он в печку стреляет? В печку. Ну, немец. Ну, я тебе это запомню отдельно.
Ночью Ерёмин ответил. Тюрин держал железо, Ерёмин одной рукой перебрал трубу: срезал её за накатом, вывел коленом вбок, под пологим подъёмом, в старую воронку и укрыл выход дырявым ведром. Дым теперь выползал из воронки понизу, стелясь, ничей.
— Как у них, — оценил Митька.
— Не как у них, — строго сказал Ерёмин. — Они от бедности прячут, а мы от ума. Снаружи одинаково, а разница есть.
В чём разница, он не пояснил, но топить днём мы с тех пор могли — понемногу и только при ветре. Митька гордился новой трубой, как наградой. Пробитое колено Ерёмин заставил Синицына внести в опись — «повреждение печного прибора от огня противника» — и потребовал сохранить: «Кончится война — предъявлю».
Ночью Ковтун пил кипяток, растирал руки и был недоволен собой вслух — редкий случай:
— Балку его я теперь знаю. А толку? Завтра он не на балке. Он лёжки меняет, как я, по кругу, и круг у него не меньше пяти точек. Мне его не высидеть, хозяин. Мне его найти надо — до выстрела. А искать в снегу я не мастер.
Он посмотрел на меня. Я посмотрел на Дурова.
Дуров сидел у печки и сушил валенок — не свой, митькин, потому что Митька сушил неправильно, а смотреть на неправильное Дуров не мог. Он оторвался от дела, перевёл взгляд с меня на Ковтуна, всё понял и сказал:
— С темнотой.
Дуров ходил три ночи.
Он не искал немца — он искал, где немец был: старые лёжки, подходы, отходы. По его науке человек оставляет след даже там, где следа нет: примятость под свежей порошей, срезанная ветка, снег, сброшенный с проволоки локтем. Первой ночью он нашёл две отработанные лёжки — обе пустые, обе вычищенные за собой, — и вернулся с одним словом: «Аккуратный». Второй ночью нашёл ещё три.
— Пять точек, — доложил он утром, начертив пальцем на печной золе. — Четыре пустые. Пятая — жилая. Ходил вчера. Придёт.
— Почему придёт? — спросил Ковтун.
— Точка сухая. Ветер в спину. Солнце сбоку. — Дуров подумал и потратил ещё три слова: — Лучшая у него.
— В лучшую он пойдёт беречься, когда поймёт, что остальные найдены. А сегодня я ему это покажу.
Девятого Ковтун с двух сменных точек отработал по четырём пустым лёжкам — по пуле в бруствер каждой, в разное время. Не убить, а расписаться: ты найден. Третьей ночью Дуров сходил ещё раз и подтвердил: свежий след вёл в сухую точку, с ветром в спину и солнцем сбоку.
Утро стояло серое и морозное. Ветер на час стих.
На этом его и взяли.
Десятого января Ковтун с Тарасиком лежали с пяти, наведённые на точку загодя. Точка была хороша, немец в ней был невидим — ни ствола, ни стекла, ни бугра. Но на морозе человек не может одного: не дышать. В семь сорок, когда рассвет дозрел, Тарасик сказал одно слово:
— Куржак.
Из снежного горбика через равные промежутки едва тянулся пар. У самой щели он оседал куржаком. Немца не было видно. Дыхание — было.
Ковтун выстрелил. С горбика сбило щепоть снега. Тарасик не отнял глаз от трубы. Через минуту сказал:
— Готов.
Через двадцать пять минут заговорила вся наша артиллерия. В восемь ноль пять началась артиллерийская подготовка операции «Кольцо». Земля под лёжкой закачалась, над немецким скатом встал сплошной дым, и один снайпер в нём сразу перестал быть главной бедой.
Больше по нашему скату в ту зиму снайпер не работал. Тропы к вечеру ожили, ездовые снова пошли по открытому месту — всё ещё пригнувшись, но уже не бросая повозки. Одной пулей он прижал скат. Одной его отпустили. Дорогое ремесло. Штучное.
С темнотой Ковтун сходил с Дуровым к точке — за документами и винтовкой. Винтовка была ухоженная, оптика чистая; Синицын принял её в опись с пометкой «оптический прицел „Цейс“». Документы ушли в штаб. Про самого немца Ковтун сказал:
— Правильно лежал. По кругу ходил, за собой чистил. Куклу проверил одной пулей, а на «санитаров» не полез. Одного не учёл — куда дышать. На морозе и дыхание след оставляет.
Ковтун подсел ко мне вечером, при сборах, — пару перебрасывали дальше по фронту, на соседний участок, где объявился ещё один немецкий стрелок, — и начал без подходов:
— Отдай мне Дурова.
— Октябрь помнишь? — сказал я.
— Помню. Ты сказал: он у тебя людей живыми домой водит. А теперь он три ночи искал мне этого немца и довёл до выстрела. След видит лучше меня, терпение моей породы, глаз есть. За месяц сделаю из него стрелка, каких в армии единицы. Он у тебя часовых снимает да на стёжке лежит, а должен работать на пятьсот метров. Это как скрипкой печь топить. Тепло, конечно. Но скрипка же.