С правого фланга, от соседей, наконец ожил и заработал «максим». Он бил вдоль гребня, наискось, и это было именно то, что нужно: цепь, вышедшая в вершину, получила очередь во фланг и легла вся сразу. Кто-то из них закричал.
Я поймал себя на том, что считаю их вслух, и заставил себя перестать.
— Слева!
Кричал Дуров.
Я не сразу понял, куда он показывает, потому что слева был перегиб, а на перегибе всё уже лежало. Дуров показывал ниже. В овраг.
— Ходят, — сказал он мне в самое ухо, и это было второе слово, которое я от него услышал за неделю. — Много. По дну. Вниз идут, к нашим.
Я посмотрел в бинокль и ничего не увидел, потому что в овраге и не должно быть видно ничего — на то он и овраг.
Потом на осыпи, у левого края, коротко сдвинулась земля. Сама по себе земля не сдвигается.
Вот это уже было моё.
Овраг — не поле. Овраг — это коридор с двумя стенками, и в коридоре человек может двигаться только вперёд или назад, и знать про него надо ровно одну вещь: у этого коридора есть верх.
— Бартош, Тюрин, Полещук, Дуров — за мной. Ерёмин, держишь линию, если полезут снова — работаешь как работал. Синицын, гранаты!
— Скока?
— Все!
Полещук достал неучтенные четыре штуки из-под своей плащ-палатки, и я не стал спрашивать, откуда они там взялись и почему их не было, когда я спрашивал утром.
Мы пошли ходом сообщения — наискось, тем самым, который я тянул к оврагу два дня назад и который сейчас впервые в жизни оправдал свои двенадцать кубов вынутого грунта.
Они шли по дну, гуськом, десятка полтора, прижимаясь к правой стенке.
Мы легли на левом краю, сверху, метрах в семи над ними.
Ни один не поднял головы. Никогда никто не поднимает головы в овраге: там смотрят вперёд и под ноги, потому что в овраге ты как бы спрятался, и тебе уютно.
— На счёт три, — скомандовал я. — Кидаем вниз и вперёд, по ходу. Не в них — перед ними. Раз. Два. Три.
Четыре гранаты ушли вниз почти одновременно.
В овраге разрыв работает иначе, чем в поле: стенки не пускают, и всё, что должно было улететь в стороны, возвращается обратно к дну. Первую половину колонны срезало сразу.
Вторая половина сделала единственное, что могла: рванула вперёд, к повороту, где стенка отвесная и есть промоина.
— Тюрин. Со мной. Остальные — сверху, вдоль, не давайте им вернуться.
Мы съехали по осыпи на заднице, подняв тучу пыли, и вышли к повороту снизу, с их стороны.
Их было трое. Они лезли в промоину друг за другом, и первый уже почти влез.
Я снял с плеча обрез. Задавив в себе дурное желание выстрелить дуплетом, я спустил левый.
С шести шагов картечь идёт снопом с ладонь. Она снесла первого и достала второго, а звук в овраге был такой, будто по голове ударили доской. Пока я был глух, бесполезен и прятался за камнем, Тюрин сделал два выстрела — сначала в третьего, потом в раненого второго.
Правильно.
Я стоял в овраге, держал в руках обрез, в котором остался один патрон, и смотрел на промоину.
— Витька, — сказал сверху Бартош. — Наверх давай. Там опять начинают.
Наверху не начали, а имитировали с помощью вялого стрелкового обстрела. Длился он минут двадцать, а потом перестал совсем.
Митька вернулся от Карасёва весь в глине, доложил, что взводный всё понял, что справа порядок, что нам обещали мины к вечеру, и что он, Митька, по дороге, кажется, попал.
— В кого?
— А чёрт его знает. Но кажись, попал!
— Тогда молодец.
Он ушёл счастливый, а я прошел вдоль линии.
Тринадцать. Считая меня.
Четырнадцатый — Николай Лаптев, мой — Витин — ровесник, и это он похлопал меня по спине на прощание.
Похоронили его за перегибом, у осыпи. Ерёмин обложил край битым кирпичом — тем самым, который сам же запретил класть в бруствер:
— Тут-то он к месту.
Дощечку ставить не стали, зная, что землю здесь перепашут снарядами еще не раз.
Глава 11
Вода кончилась в четверг. Я вытряс флягу над кружкой, получил четыре капли и понял, что арифметика, которую я гонял в голове со вчерашнего вечера, сошлась раньше, чем мне хотелось бы.
Норма была — фляга в день. Фляга — это около семисот-восьмисот граммов. Человек на копке, на солнце и на сухарях теряет вдвое больше, и разницу тело записывает в долг, а долги оно взыскивает без напоминаний: сначала трескаются губы, потом садится голос, потом человек начинает делать по два лишних движения на каждое нужное. Я видел это на элеваторе в исполнении моряков и не собирался смотреть повторно в исполнении своих. Гаврилова ещё до вчерашней атаки отправили вниз: рана на боку оказалась серьёзнее, чем показалось сначала, так что хоть какой-то в его ранении плюс был — на одно пересохшее горло стало меньше.
Волга лежала внизу, за спиной, в двух километрах. Её было видно с любой точки ската — широкую, серую, полную воды до самого горизонта. В этом состояла главная подлость высоты: вода тут не пряталась. Она стояла перед глазами весь день и блестела.
— Товарищ ефрейтор, — Пашка-маленький смотрел вниз, на реку. — А чего мы туда ночью не сходим? Тут же под горку.
— Под горку, — согласился я. — А обратно в горку. Два километра туда, два обратно, и всё это по скату, который у немца пристрелян по квадратам. Днём нельзя вообще, а ночью можно, только если знать как.
— А как?
Хороший вопрос. Правильный вопрос. Я собрал отделение — не всё, а тех, кто не спал после ночной смены, — и объяснил, как.
— Запоминаем. За водой ходим только ночью и только оврагом — тем, нашим. По дну, парами. Пара уходит — следующая ждёт от десяти до пятнадцати минут.
— А почему столько? — Грачёв уже держал карандаш.
— Потому что немец слушает. Одна пара прошла — он услышал, подумал, решил не тратить мину. Вторая пошла следом сразу — он понял, что там ходят, и мина уже летит. А через десять-пятнадцать минут для него это два разных случайных звука. Мы не прячем то, что ходим. Мы прячем то, что ходим постоянно.
Грачёв записал. Он теперь записывал всё, и я перестал по этому поводу иронизировать: у человека в бумажке уже лежал наш участок, список пополнения и, подозреваю, половина моих лекций. Пусть лежит.
— Дальше. Наливаем не у берега, а с мостков или с камней — у берега вода мутная и в ней всякое. Кипятить всё равно, но зачем таскать лишнее? Ведро несут двое, на палке. Один несёт — плещет и гремит, двое — идут ровно.
— А ведро-то где взять? — резонно спросил Ерёмин.
— У немцев отобрать, — предложил Митька.
— У немцев тоже воды нет.
— Тогда пустое отдадут. Им не жалко.
Ведро нашёл Синицын. Я не спрашивал где — в трёхстах шагах ниже по скату лежали остатки чьих-то позиций, и Синицын изучил их в первый же день с дотошностью археолога. Ведро было цинковое, мятое, с дыркой от осколка над самым дном.
— Дырявое, — оценил Митька. — Носить замаемся.
— Дай сюда, — протянул руку Полещук.
Он повертел ведро, посмотрел дырку на свет, хмыкнул и полез в свой угол. Полчаса он чем-то стучал, шипел и один раз выругался — коротко, по-рабочему, не для публики. Потом вернул ведро. На месте дырки сидела аккуратная заплата из консервной жести, посаженная на загнутые лепестки и промазанная чем-то чёрным.
— Держать будет? — спросил я.
— Обижаешь, — сказал Полещук. — Я вёдра паял, когда ты… — он осёкся, посмотрел на меня и закончил дипломатично: — Давно, в общем, товарищ ефрейтор.
— Смолой промазал?
— Варом. У сапёров выпросил. — Он подышал на заплату и потёр её рукавом. — Вар — он для ведра даже лучше олова. Олово от удара отскочит, а вар помнётся и удержит.
Первую воду принесли Тюрин с Ерёминым. Я нарочно послал старших: молодые запомнят, что за водой ходят лучшие, и очередь в водоносы не иссякнет. Расчёт оправдался в тот же час — Митька записался на следующую ночь и потащил за собой Пашку-большого.
Кипятили партиями в двух котелках, остывшую воду разливали по флягам и пили по расписанию. Кружка Кабакова — та самая, белая с синим ободком, с бруствера — пошла по рукам как мерная: в неё наливали, из неё переливали, по ней считали. Кабаков смотрел на это со сложным лицом человека, чью личную вещь мобилизовали на государственную службу, но молчал. В конце концов, кружку выкопал он, а придумал я, и претензии распределялись поровну.