Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— При должности!

— С домом!

— Директор магазина, гля! Мужики, а где у нас магазин? Мне бы тоже — при должности!

— Витёк, ты не горюй, — Полещук впервые за двое суток отложил суконку. — Ты ему после войны рожу-то начисть. Так, для порядку.

— Начистит, — согласился Кабаков. — Обухов, он такой. Плетью не перешибёшь.

Я сидел и даже не знал, как мне реагировать. Вите было двадцать, он только что потерял отца, а теперь от него сбежала невеста. На второй день его личной Сталинградской битвы.

— Ты чего молчишь-то? — не выдержал Митька. — Витёк! Ты хоть плюнь!

Все ждали. Вот он — момент, когда за меня всё решают окружающие, и лучше им немножко помочь.

— А чего мне горевать? У меня теперь план: до Берлина с вами пройдёмся, потом я в Тельму поеду, рожу Степану Кузьмичу разобью. Ну а там, — я развёл руками. — Видно будет.

Подвал секунду молчал. Потом заржал так, что сверху посыпалась штукатурка.

— Слыхали⁈ — орал Митька. — Ему в Берлин надо, чтоб морду набить!

— Мужики, у Витька теперь мечта появилась!

— За такое дело и повоевать не жалко!

Бартош смеялся вместе со всеми — коротко, в кулак. Потом наклонился ко мне и сказал негромко, только для меня:

— Ты, Витька, за день-то на десять лет постарел.

— Может быть.

— Оно и понятно, — Бартош отвернулся к коптилке. — Батю схоронил, девка бросила. Тут любой обтешется.

Я лёг на своё место, подгрёб винтовку. Объяснение, которое люди придумали сами, было прочнее любой легенды.

Никто в этом подвале никогда не спросит, откуда двадцатилетний фабричный парень знает, где в комнате сидит враг. Все и так знают: у парня большое горе и большая, светлая мечта, за которую он лично перебьёт половину вермахта. Парня жизнь приложила.

За стеной ухало. Кабаков бил вшей. Тюрин молчал.

Полное собрание причин, по которым стоит дожить до конца войны, у меня теперь состояло из одного директора магазина, и, честно говоря, это было больше, чем у меня имелось последние тринадцать лет. Может, и впрямь Степану Кузьмичу навалять? Так, для порядка.

Глава 3

Сменились мы на третьи сутки, и Бартош сдержал слово. Место он выбрал у стены бывшей котельной, где чудом уцелел свободный от кирпича, арматуры, осколков и гильз кусочек земли.

Копали втроём: Бартош, я и Митька, который увязался сам и первый раз на моей памяти молчал. Земля шла тяжело — верхний слой слежался, лопата брала неохотно. Минут через десять разница между телами стала ясна. Молодое не ныло, не выклянчивало перерыв, не напоминало о себе спиной и коленом. Работало, пока не кончалось дыхание, потом набирало воздух и работало дальше.

Хорошее тело.

Отца мы завернули в плащ-палатку: гробов здесь не было, нет и не будет ещё лет пять. Он лежал на дне, я стоял наверху, и в голове было пусто. Витина память подсовывала обрывки. Как отец учил его подсекать, как ругался на бригадира, как один раз, единственный, крепко ударил — за украденный у соседей крыжовник. Это было чужое. Я это принял, но горевать по этому не мог, а притворяться не хотел.

Своё горе я отработал в девяносто пятом, в другой стране и перед другой ямой. Второй раз меня в неё не заманишь.

— Скажи чего, — попросил Бартош.

— Ты скажи. Ты его знал.

Бартош снял шапку. Лицо осталось неподвижным.

— Андрей Степаныч, — начал он, глядя не вниз, а прямо перед собой, в стену котельной. — Ты, значит, сюда с сыном приехал, сына беречь. Не вышло у тебя. Так это не от плохого старания.

Он помолчал.

— Дальше я. Ты лежи спокойно.

И надел шапку. Больше он не сказал ничего.

Закапывали быстро. Митька всё-таки не выдержал и заревел — тихо, стыдясь, размазывая грязь по лицу. Ему восемнадцать, а за трое суток он похоронил больше людей, чем видел на всех деревенских похоронах.

Доску Бартош притащил заранее. Огрызком химического карандаша, послюнив, вывел: «Обухов Андрей Степанович», и год.

— Найдут после войны, — объяснил он. — По доске найдут.

Не найдут. Через месяц тут всё перепашет так, что и котельной не останется, а доска сгорит в первой же печке: зимой люди жгут всё, что горит. Вслух я этого не сказал.

Иногда самое человечное, что ты можешь сделать, — промолчать.

* * *

В подвале стояла очередь к Гриценко. Гриценко был длинный, сутулый, с вечно перепачканными химическим карандашом губами: он слюнил карандаш, а потом облизывал их и оттого выглядел так, будто пил чернила. Он писал письма за тех, кто сам не умел, а таких во взводе было больше, чем я ожидал.

Обязанности неформального писаря Гриценко исполнял вдумчиво, деятельно участвуя в сочинении писем:

— Так, — говорил он бойцу, севшему напротив. — Диктуй.

— Ну… Люба, я живой.

— Не.

— Чего «не»? Я ж живой.

— Скушно, — Гриценко поднял карандаш. — «Люба, я живой» — это тебе телеграмма, а не письмо. Давай так: «Люба, здравствуй, кланяюсь тебе низко и шлю привет». Солиднее.

— А чего мне кланяться-то? Я ей чего, поп?

— А ты не спорь, — Гриценко уже писал. — Она это письмо соседкам показывать будет. Пусть соседки видят, что ты человек обходительный, а не увалень бескультурный.

Соседки оказались аргументом. Очередь ждала. Кто-то диктовал в затылок впереди стоящему. Кто-то, наоборот, тянул время, не знал, что писать и стеснялся этого.

Я сел в стороне и достал свою бумагу. Писать я умел сам, и это, как выяснилось, было проблемой: рука взяла карандаш и вывела, не спрашивая меня:

«Здравствуй, мама».

Почерк был чужой. Круглый, старательный, школьный — буквы выведены медленно и с уважением. Писал Витя редко. Эти два слова долго не пускали третье.

Пелагею Фёдоровну Обухову я не знал. Никогда не видел, не слышал её голоса и не смог бы узнать на улице. Витина память подсовывала руки в мыле, шаль, запах, то, как она говорила «Витенька, не студись» — и это было чужое, взятое напрокат, как и всё остальное в этом теле.

А свою мать я похоронил шесть лет назад. По моему счёту — вчера. И вот сидит пятидесятипятилетний мужик в подвале разрушенного города, держит чужой карандаш и до рези, до глупости хочет, чтобы незнакомая женщина за пять тысяч вёрст развернула листок, увидела круглые буквы и легла спать спокойно.

Стыдно ли мне было? Да, немножко. Достаточно, чтобы отметить и отложить.

Мама есть мама. Тут и обсуждать нечего.

«Здравствуй, мама. У меня всё хорошо. Кормят справно, стою не на самом переду, начальство доброе. Тут тепло не по-нашему, ты за меня не тревожься».

Всё враньё. Каждое слово. Про отца я писать не стал. Похоронка уйдёт своим ходом, по своей канцелярии, и придёт к ней раньше или позже моего письма — и я вдруг ясно увидел этот стол в Тельме, и на нём две бумаги рядом. Одна казённая, короткая. Вторая — круглым старательным почерком, про то, что всё хорошо.

И то, что она сделает, получив обе: перечитает мою десять раз, ощупает, поднесёт к лампе. Верить ей осталось только в одно. Я дописал, что скоро напишу опять, что ем хорошо и чтоб она сама ела. Уже знал — не ест.

И подписался: «Твой Витя».

Единственное слово в письме, которое не было ложью. Витя её сын. Витя — это теперь я. Стало быть, твой.

— Обухов, — окликнул Гриценко. — Тебе конверт? У меня есть, я на них богатый.

— Давай.

— Сам, что ли, писал? — ревниво спросил он. — Дай гляну… Ну, грамотно. Только скушно.

— Скушно, — согласился я.

— Ты б хоть про подвиги чего.

— Мать не подвиги читать будет, — я сложил листок. — Она будет смотреть, ровно ли буквы стоят. Если ровно — значит, рука не дрожала. Значит, сын не при смерти.

Улыбка Гриценко сошла. Такое лицо я видел в подвале уже третьи сутки.

— Эк тебя приложило, — крякнул он и полез за конвертом.

Патроны к ружью принесли вечером. Сами.

Первым явился Митька — будто нёс по меньшей мере ключи от города.

— Держи! — он выложил на ящик два патрона, латунные, с потемневшими гильзами, и застыл в ожидании оваций. — У Сёмки из третьего выменял!

1697
{"b":"981547","o":1}