Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Всё, что мы делали сегодня в этом доме, мы делали неправильным оружием. Трёхлинейка в коридоре — это шест с гвоздём. Ты входишь в комнату, где до противника три метра, и держишь в руках полтора метра дерева и стали, которые надо ещё довернуть. А тут — обрезать стволы по цевьё, отпилить приклад в рукоять, и получится то, чем через полвека будут вышибать двери во всём мире. Двенадцатый калибр в упор не спрашивает, попал ты в грудь или в плечо. Двенадцатый калибр склонен к максимализму и может себе позволить пренебрегать деталями.

Наверху загрохотало, посыпалось, и в лаз полезли мужики — все разом, толкаясь, как школьники в столовую.

— Где⁈ — с ходу заорал Митька.

— Под лестницей.

Секунд десять в подполе стояла благоговейная тишина.

— Восемь, — сосчитал Кабаков.

— Девять, — поправил Полещук. — Вон там, в нише стоит — мож, особая?

— Девять, — согласился Кабаков и повернулся ко мне. — Витёк, ты у нас теперь святой. Хочешь, я тебе портянки постираю?

— Не хочу.

— И правильно, — одобрил он. — Я бы всё равно не постирал.

До подвала никто не вытерпел: первую банку вскрыли на месте. Огурцы пошли по кругу — маленькие, кривые, но крепкие и хрусткие, засоленные какой-то незнакомой мне женщиной в другой, довоенной жизни.

Хруст в подполе стоял такой, что я забеспокоился, не услышат ли немцы.

— Довоенные, — с набитым ртом сообщил Митька. — Мужики, вы поняли? Мы жрём довоенные огурцы!

— Сорок первый — это уже война.

— Значит, ранневоенные! Ты ешь, не рассуждай.

Тюрин молча взял банку, выпил из неё рассол — весь, до дна, в четыре глотка, — вернул банку с огурцами обратно в круг и отошёл. Мужики уважительно проводили его взглядом и на обратном пути зацепились глазами за ружьё.

Вот тогда-то они и заметили ружьё.

— Гля! — Митька чуть не подавился. — Витёк, а это чьё?

— Моё.

— Ух ты! — он утёр рот рукавом и потянулся потрогать. — Дай подержать? Дай, а? У нас в Тельме ни у кого не было, только у деда Игната берданка, и та кривая.

Ружьё пошло по рукам вместе с банкой. Люди хрустели огурцами, передавали друг другу двустволку и говорили о ней уважительно, как говорят о хорошей вещи мужики, у которых давно не было в руках ничего интересного.

— Хороша, — Полещук провёл пальцем по стволам. — Ржа только сверху. Отчистить — как новая будет.

— Курковая, — заметил кто-то с уважением. — Надёжная. В ней ломаться нечему.

Бартош взял её последним. Взял правильно, привычно, переломил, осмотрел стволы на свет, щёлкнул и подержал на весу, прикидывая баланс. Охотник. Сибиряк с Ангары.

— Ижевская, — определил он. — Старая. До революции ещё делали, добрая.

— Добрая, — согласился я.

— Патронов нет.

— Найдём.

Он хмыкнул, вернул мне двустволку и взглядом вынес приговор: глупость задумал и сам это знаешь.

— Пилить будешь?

Я промолчал. Что тут скажешь?

— Жалко, — вздохнул Бартош. — Ружьё-то хорошее.

— Хорошее, — я подтвердил. — Только осовременить чутка надо. После войны верну как было, я ей пообещал уже.

Бартош ухмыльнулся, хмыкнул и отошёл. Зотов перевёл взгляд с двустволки на меня. Ефрейтор был практичный и спрашивал по существу:

— Патроны есть?

— Нет.

— Ну и на кой оно тебе?

— Пригодится.

Зотов ушёл, всем видом показывая, что молодым в этой войне позволено чудить, пока чудачество не мешает службе.

Грачёв подошёл, когда остальные разбрелись по банкам, и остановился рядом. Молча перебирал варианты, глядя на ружьё, — учится, значит.

— Ну? — поторопил я. — Озвучивай.

— Оно же охотничье, — осторожно начал он. — По зверю. А по человеку у него разброс большой и бьёт недалеко.

Я даже хохотнул, а потом обвёл рукой вокруг:

— А где тут «далеко»?

Грачёв честно оглядел подвал. Потом открыл рот. Потом закрыл. Перевёл взгляд с трёхлинейки у себя в руках на двустволку и обратно — в голове у него что-то встало на место.

— Разброс, — наконец проговорил он. — На два шага разброс — это хорошо. Это ж… не надо целиться.

— Молодец!

Он покраснел до ушей, но я быстро испортил его радость:

— Но целиться всё же надо: на трёх шагах пучком прилетает, это потом шире расходится.

Грачёв пожевал губами и буркнул:

— Короткое будет. Удобное.

— Ага, — с улыбкой подтвердил я и выдал ему немецкую галету.

Кто ж когда дом обходит трофеи не собирает?

К вечеру мы перетаскивали банки. Дом оставили держать половине отделения, а остальные пошли к себе, и каждый нёс своё: кто в вещмешке, кто в подоле шинели, кто в обнимку, как ребёнка. Митька умудрился взять три и всю дорогу шипел на них, чтоб не звякали. Полещук нёс одну, зато вдобавок тащил найденные где-то моток провода, чугунную сковороду и немецкую плащ-палатку — на вопрос «зачем» уставился на меня так, будто я попросил объяснить, почему вещи падают на землю, а не улетают.

Правильный подход. Я его полностью разделял, но никогда не мог удержаться от глупых вопросов.

Ну а правильность изъятия трофеев никто не оспаривал: в городе с хронически сбоящим снабжением нужно внимательно смотреть по сторонам и не проходить мимо того, что плохо лежит. Банки поставили в углу, у несущей балки — в самом безопасном месте подвала.

— Не жрать! — объявил Зотов. — По одной в неделю, по воскресеньям. Растянем.

— Полтретьего, — вдруг сообщил Митька в пространство.

Часов у Митьки не было. В подвале они имелись только у Ушакова, а Ушаков спал.

— Откуда знаешь?

— Так чувствую.

— Ушаков, — я толкнул спящего. — Сколько на твоих?

Ушаков, не открывая глаз, вытащил часы, посмотрел одним глазом, буркнул «полтретьего» и заснул обратно.

Митька просиял.

— Как? — спросил я.

— Витёк, ты чего? — он даже обиделся. — Я с мамкой на пекарне с семи лет. Ты знаешь, чего такое квашня? Она ж часов не спрашивает. Она подошла или не подошла. Ты её проспал — всё, пропало. Мамка меня в три ночи будила, а потом и будить не надо стало, я сам просыпался.

— Всегда в три?

— Всегда. И щас в три просыпаюсь. Только теперь делать нечего.

Я отметил это себе — не как трогательное, а как полезное.

* * *

Почту принесли вечером. Огромное, редкое событие. Подвал ожил так, как не оживал даже от огурчиков: люди подтягивались, толкались, вытягивали шеи, а старшина, сделавшийся вдруг главным человеком на этом берегу Волги, читал фамилии медленно и с удовольствием.

— Кабаков!.. Полещук!.. Тюрин — тебе два… Обухов!

Митька заорал так, будто письмо пришло ему.

Конверт был мятый, обтрёпанный по углам, прошедший через полстраны и переправу. Я развернул листок, исписанный круглым старательным почерком. Витина память подсказала: Нюра. Кругленькая, румяная, с косой и ярко-зелёными глазами.

Нюра писала, что она сильно уважает Витю и всегда будет уважать. Писала, что война — это надолго, а годы идут. Писала, что ей уже девятнадцать, она засиделась в девках, и подруги с родней над ней смеются.

Нюра писала, что Степан Кузьмич, директор магазина, человек уважаемый, положительный, непьющий, при должности и с домом. Нюра писала, что Степан Кузьмич уже сделал ей предложение, а мамка сказала, что Нюра будет дурой, если откажется.

Нюра писала, чтобы Витя, если ещё жив, не держал на неё зла и возвращался домой целым и невредимым.

Я перечитал ещё раз. Аккуратно сложил листок по сгибам и убрал в карман. В подвале стояла тишина. За моей спиной Митька безуспешно пытался держать лицо. Народ уже все понял.

— Ну ты и… — севшим голосом начал Митька и прервался.

— Читай вслух, — предложил Кабаков из угла. — Раз уж всё равно прочёл.

Мне не хотелось самому, и я отдал письмо Митьке. Тот начал читать. С выражением. С паузами. Если доживёт до конца войны — прямая дорога в самодеятельность. Подвал начал посмеиваться на «годы идут», а на «Степане Кузьмиче» начал гоготать и восторженно орать на весь Сталинград:

1696
{"b":"981547","o":1}