На Грачёва написал отдельно — за схему квартала, типовой лист и копии, разошедшиеся по батальону. Карасёв подписал не читая.
Ковтуна забрали утром второго бумажного дня. Пришёл посыльный, снайпер докурил самокрутку, закинул винтовку за спину и сказал «бывай» так, будто собрался в баню. Тарасик ушёл следом и один раз оглянулся. Куда тянут их дивизию, Ковтун не сказал, а я не спросил: в этом городе про «куда» быстро отучиваются спрашивать.
Схему я оставил себе. Пуля за полминуты до входа — вещь настолько простая, что отдавать её вместе с человеком было обидно.
Вечером, когда я дописывал Полещуку про ведро и заплату, Карасёв вернулся. Не с бумагой — с планшетом, и планшет он не раскрывал, значит, уже выучил.
— Заканчивай.
— Две строки, товарищ лейтенант.
— Заканчивай, говорю. Роту снимают. На Тракторный, к утру быть на месте. Приказ из дивизии.
Я дописал две строки. Рука дописала; я в это время думал о другом.
Про Тракторный в моём справочнике было немного, зато точно. Число я помнил так же, как помнил двадцатое сентября и элеватор, — не как дату, а как строчку, которую когда-то подчеркнул в учебнике. Только до элеватора я тогда был далеко и знал заранее. А до Тракторного отсюда было пять километров, и на дворе стояло тринадцатое.
— Час на сборы. Патроны, вода, лопаты. Что не унесёте — не ваше.
Сборы уложились в сорок минут, потому что собирать было нечего: всё, что мы нажили за месяц, было либо на нас, либо в земле. Полещук перекладывал картечь из ящика в вещмешок, считая вслух и шевеля губами, потом достал тетрадку и записал. Синицын откуда-то принёс две бухты телефонного провода и ничего не объяснил.
Тюрин снял со стены лопату и пошёл к выходу первым, не дожидаясь команды.
Митька догнал меня уже на улице.
— Витёк, а чего там, на Тракторном?
Я мог бы ему сказать. Число, час, с какой стороны, чем и сколько. Это была бы самая полезная вещь из всех, что он слышал за месяц, — и ровно та, которую нельзя произносить вслух ни одному человеку на этом берегу.
— Завод, — ответил я. — И копать.
До восьми утра оставалось десять часов, и я один во всей роте знал, зачем они нужны.
Глава 21
На Тракторный шли берегом.
Наверху был город. Внизу, под кручей, была единственная дорога, по которой он жил: полоса шириной в две телеги между обрывом и водой, набитая людьми в обе стороны. Навстречу несли раненых. К нам — ящики. Всё это двигалось в темноте по одной тропе и расходилось на ней само, как расходятся на узкой лестнице люди, которые ходят по ней сорок лет.
Волгу справа было не видно — только слышно. По ней стучал катер, а по катеру, изредка и мимо, стучал немец.
Дважды тропа вставала намертво: впереди кто-то нёс носилки, сзади кто-то нёс ящики, и ни те, ни другие не могли отойти к воде, потому что вода была в шаге, а к обрыву — потому что обрыв. Стояли. Матерились шёпотом. Бартош, шедший за мной, смотрел на затор молча, потом протянул руку, взял за ремень какого-то бойца с термосом, вдавил его в нишу под кручей — и тропа пошла. Одно бревно. Он даже не удивился.
Пять километров вышли в три с лишним часа. К двум ночи тропа упёрлась в берег, изрытый норами в три яруса: блиндажи, ходы, накаты из чего попало. Над норами, там, где обрыв кончался, стояли корпуса. Не дома — корпуса. Длинные, тёмные, с голыми рёбрами крыш на фоне зарева, и один из них не имел конца.
Карасёв ушёл в нору за пятым накатом и вышел через десять минут с бумажкой и лицом человека, которому объяснили обстановку.
— Пятый цех. Роте — в цех, к утру ждать. — Он посмотрел в бумажку. — Тут написано «удерживать».
— Товарищ лейтенант, в цеху я людей не оставлю.
— Обухов, мне сказали цех.
— Цех рядом. Я не в нём буду. Под ним.
Мы стояли под торцом. Я задрал голову. Пролёт метров сорок, стеклянного фонаря давно нет, ферма голая, а на ферме — крыша из остатков толя, считай, из ничего. Внутри тьма, станки под брезентом, колонны через каждые двенадцать метров и ни одной стенки на всю длину.
— Крыша — это то, что на вас упадёт, — сказал я. — Дом я понимаю: у него углы, петли, у него можно спросить. У цеха спрашивать не у кого. Сто метров пустоты под одной фермой. Любая бомба, какая сюда прилетит, найдёт всех разом.
— А ты где будешь?
— В земле. Между цехом и веткой. Оттуда ворота видно, а нас — нет.
Карасёв подумал. Он был умный человек с дурной бумажкой, и я это понимал, и он понимал, что я понимаю.
— Не дальше пятидесяти метров от ворот. Чтоб я тебя нашёл.
— Найдёте.
Роту он повёл в цех. Я — своих на пустырь.
Пустырь между цехом и железнодорожной веткой был перекопан ещё с августа: воронки старые, оплывшие, заросшие какой-то дрянью, и воронки посвежее, с острыми стенками. Я выбрал старые.
— Копать, — сказал я. — До света. Ниша на каждого, с подбоем, ход между.
Отделение промолчало так, что я услышал.
— Витёк, — сказал Кабаков. — Три часа ночи.
— Знаю.
— Мы пять километров шли.
— Знаю.
— А немец где?
— Немец спит. — Я протянул руку за лопатой; Тюрин отдал не сразу. — Мы тоже поспим. Потом.
Копали. Земля здесь была не курганная: насыпная, с окалиной, с битым кирпичом и стальной стружкой, которую я до утра вычёсывал из ладоней. Ерёмин прошёл вдоль хода и в двух местах поправил подбой, не говоря чей. Синицын копал молча и быстро, как человек, который всегда знал, что жить хочется больше, чем спать.
Грачёв мерил старую воронку шагами, потом достал свою бумагу, потом учебник, потом опять бумагу.
— Вить. Она сидит правильно. Стенки взялись, откос по книге.
— По книге — это хорошо. А второй выход?
Он посмотрел на ветку. Насыпь в полтора метра шла вдоль пустыря к цеху и дальше, к воде.
— Раз насыпь стоит… — начал он и замолчал, потому что фраза была не его.
— Договаривай.
— Значит, труба есть.
Труба была. Бетонная, в метр, сухая по осени, под насыпью в сорока шагах от нашего хода: с той стороны — овражек к берегу, с этой — мы. Грачёв стоял над ней с учебником под мышкой и смотрел так, будто нашёл её сам. В некотором роде так и было.
— Второй выход, — сказал я. — Ход к ней. Синицын, Дуров.
Кабаков копал дольше всех и меньше всех. Ниша у него выходила на полштыка, с ровным дном, как полок, и он то и дело садился в неё примерить.
— Витёк. Я в бане двадцать два года. Я знаю, где человеку сидеть.
— Тут не баня.
— Тут хуже. — Он подумал. — В бане хоть пар сверху.
Пашка-маленький рыл в стороне ото всех, и рыл на двоих. Опять.
Гвардейцы из цеха ходили мимо нас по нужде и смотрели.
— Кроты, — сказал один, вполне дружелюбно. — Ребят, тут крыша есть.
— Есть, — согласился я. — Пока.
Двое из них, покурив, полезли в свежую воронку у самых ворот — глубокую, удобную, с острыми краями. Устроились по-хозяйски, с шинелью под голову. Я хотел сказать. Потом посмотрел на их лица — сорок дней в этом городе, судя по лицам, — и не сказал: такому не учат в четыре утра чужие ефрейторы.
К половине восьмого мы сидели в земле по подбородок. До восьми оставалось полчаса, и часы были только у меня.
Карасёв пришёл без пяти. Пришёл материть меня: роту в цеху пересчитали, моего отделения там не хватало, и кто-то в норе за пятым накатом это заметил. Он спрыгнул в ход, набрал воздуху —
и с запада, из-за Мечётки, пришёл звук.
Не мотор. Гул, ровный, на всю ширину неба, как будто небо само стало мотором. Я знал этот звук по хронике, которую крутили на курсах. Хроника врала: в ней он был тише.
— В ниши, — сказал я. — Все. Товарищ лейтенант, вы тоже.
Карасёв не спросил. Хороший офицер узнаёт голос.
Про то, что было дальше, я скажу один раз и прямо, потому что дважды это не говорится.
Всё, что я знал про дома, углы, петли, полторы секунды и ушную работу, — всё это к восьми утра четырнадцатого октября перестало значить что бы то ни было. Авиация не спрашивает, где ты стоишь относительно двери. Она не отличает опытного от новичка, она вообще никого ни от кого не отличает. Она делает с землёй то, что штурмовая группа делает с комнатой, только комната — это весь завод, а группе никто не мешает. Единственное, что под этим имеет значение, — что сделано до. Ямы. Подбой. Второй выход. Старая воронка вместо свежей. Остальное — везение, а везение не тактика.