— Румыны, — сказал голос в трубке. — Третья армия. Северо-запад.
Клинге положил трубку. Собрал девять листов, выровнял, надел скрепку. Скрепка сошлась с трудом.
Папку он убрал в полевой сундук, под сводки, — туда, куда кладут то, к чему собираются вернуться в спокойный день.
* * *
На курган мы вернулись в ночь на семнадцатое.
С «Баррикад» нас сняли без церемоний: десять человек — это не гарнизон, это остаток, и остатки собирали по всему берегу и растыкивали по второй линии. Нам выпал восточный скат высоты сто два. Я не поверил, пока не увидел в темноте знакомый излом хода сообщения.
Ходы наши стояли. Осевшие, обжитые чужими людьми, с чужими котелками в наших нишах — но стояли, всё по той же науке: ниша на каждого, с подбоем, колено через десять шагов. В моей сентябрьской нише жил телефонист с аппаратом и удивился, чего я на него смотрю.
А у водоносной тропы, на вбитом колышке, висело ведро.
То самое. С заплатой на боку — аккуратной, в два ряда клёпки, поставленной ещё в сентябре руками, которых больше не было. Ведро ходило к воде дважды в сутки, с другими людьми, теми же десятью минутами между парами, и заплата держала.
Я постоял около него дольше, чем положено стоять около ведра.
— Знакомое? — спросил водонос, парень из новых.
— Знакомое. Ты крепление проверяй, дужка слабая.
— Дужка-то? Дужка сносу не знает. Заплата вон — мастер ставил.
— Мастер, — согласился я и пошёл дальше.
Два дня мы обживались: углубляли, подбивали, Недоля рыл себе нишу сам и рыл правильно, Кабаков ходил принимать работу. Бартош смотрел с гребня на Волгу, по которой шло уже сплошное сало со льдинами, и сказал единственный за день развёрнутый прогноз:
— Дней через десять станет. Тогда пойдёт машина, и станет сытно.
Восемнадцатого я лёг после полуночи и не уснул.
Я лежал в нише, смотрел в накат и держал в голове строчку. Одну, подчёркнутую тридцать лет вперёд отсюда, в учебнике, по которому я сдавал экзамен и который здесь ещё никто не написал. В строчке стояла завтрашняя дата и время: семь тридцать.
Митька завозился в соседней нише, высунулся.
— Витёк. Ты чего не спишь?
— Утра жду.
— А чего утром?
— Посмотрим.
— Каша утром, — сказал Митька убеждённо и уснул обратно.
В семь я вылез, сел на приступок у бруствера и стал ждать. Небо серело, мороз стоял хороший, звонкий, дым от коптилок поднимался столбами. На западе, за гребнем, постреливало — лениво, по-дежурному, как весь ноябрь.
В семь двадцать девять я поймал себя на том, что не дышу.
Первым услышал не я и не часовой. Первым, как всегда, услышала земля: Тюрин, шедший со смены, вдруг остановился посреди хода, стянул рукавицу и положил ладонь на мёрзлый бруствер. Постоял. Посмотрел на меня.
А потом пришло и по воздуху.
С северо-запада, из-за горизонта, где никакого фронта не было слышно всю осень, поднялся гул. Не выстрелы — выстрелов на таком расстоянии не бывает. Сплошной, низкий, без единого промежутка, он встал над степью, как встаёт ветер, только ветер налетает и стихает, а этот стоял ровно, и стоял, и стоял, и земля под подошвами отзывалась мелко и часто, как палуба.
Из ниш полезли люди. Телефонист выскочил без шапки. Часовой на гребне обернулся на северо-запад всем корпусом, забыв про свой сектор. Кабаков вылез с намыленной наполовину щекой.
— Это чего? — спросил Митька. — Витёк. Это где?
Я хотел ответить.
Вместо этого я засмеялся.
Я смеялся так, как не смеялся ни в той жизни, ни в этой: в голос, до слёз, согнувшись, держась рукой за мёрзлый бруствер, и не мог остановиться, и не хотел. Гул стоял над степью, и я смеялся ему навстречу, и всё, что я таскал в себе с двадцать девятого августа — даты, номера дивизий, подчёркнутые строчки, элеватор, школа, курган, Гаврилов, оба Пашки, Полещук, пять фамилий, которые я выучил только на похоронах, — всё это налегло изнутри на одну дверь, и дверь открылась не туда, куда я думал.
Отделение стояло вокруг и смотрело на меня.
— Витёк, — осторожно сказал Митька. — Ты чего?
Я махнул рукой. Говорить я не мог, а если бы мог — не стал бы.
— Умом тронулся, — неуверенно определил Кабаков. — С недосыпу.
— Не, — сказал Тюрин.
Он всё ещё держал ладонь на бруствере.
Грачёв не спросил ничего. Он посмотрел на меня, потом на северо-запад, потом опять на меня — долгим взглядом человека, который не понял, но запомнил, куда положить.
Я утёр глаза рукавом.
— Работайте, — сказал я. — День длинный.
Гул не стихал до темноты. Он то густел, то отпускал, к нему привыкли к обеду, как привыкают к дождю; телефонист бегал к соседям и приносил слухи один другого глупее. Комиссар из батальона пришёл к вечеру, спрашивал, что слышно, у нас — как будто у нас было слышнее. Никто ничего не знал.
Я знал. И молчал, и носил это в себе последний день — завтра оно уже будет не моё, завтра оно будет газетное, всеобщее, и слава богу.
Ночью я поднялся на гребень.
С высоты сто два город лежал внизу, тёмный, с редкими пожарами, — я стоял тут в сентябре, и тогда всё было наоборот: город горел, а горизонт вокруг был чёрный, и весь свет на земле шёл из одного этого костра, и на него было страшно смотреть.
Теперь горел горизонт.
На северо-западе, во всю ширину, небо над степью стояло в рыжих отсветах — не пожар, а отражённый в облаках огонь, которому не хватало горизонта. И на западе занималось то же. Свет шёл снаружи, оттуда, откуда всю осень приходила только темнота, и шёл к нам.
Сзади заскрипел снег. Митька встал рядом, посмотрел на северо-запад, шмыгнул носом.
— Витёк. А чего ты ржал-то утром? Все спрашивают, а я говорю — знает чего-то.
— Правильно говоришь.
— Ну так а чего?
— После скажу.
— Опя-ать, — застонал Митька. — Опять после! Песня — после, ржач — после. У тебя всё после. А после — это когда хоть?
Я посмотрел на горизонт. Гул стоял и стоял, ровный, как жернова.
— А вот оно, — сказал я. — Началось уже.
Митька посопел, ничего не понял, но остался стоять. И мы стояли на высоте сто два ноль и смотрели на северо-запад, где горело небо, — вдвоём, потом втроём, потом всем, что осталось от отделения, потому что сон в ту ночь не шёл ни к кому.
Впервые за две мои жизни я смотрел не назад и не под ноги.
Я смотрел вперёд — благо было на что.
Павел Смолин, Константин Градов
Обухов: Сталинград. Том 2
Глава 1
К утру гул не кончился. Он стоял за северо-западным горизонтом, ровный, без единого промежутка, и за ночь к нему привыкли, как привыкают к реке: часовой на гребне опять смотрел в свой сектор, телефонист сидел при аппарате и не дёргался. Отделение позавтракало и разошлось по работам — подбой в нишах за ночь прихватило морозом, и его следовало подправить, пока земля не встала совсем.
Я подправлял вместе со всеми и слушал.
В полдень загудело и с юга.
Митька вылез из хода по пояс, повертел головой, как флюгер, и уставился на меня.
— Витёк, а теперь с той стороны. Ты и про эту ржать будешь?
— Про эту не буду.
— А чего так?
— Голос сорву.
Митька посопел, сообразил, что больше ничего не выдадут, и полез обратно. Обиделся он ровно на полторы минуты — до того момента, когда телефонист принёс из батальона свежий слух, будто южнее города «что-то началось», и Митьке стало не до меня.
«Что-то началось» — это было прекрасно. Двадцатого ноября, с утра, южнее города. Я знал это «что-то» по числам, по составу и по итогам, я тридцать лет вперёд отсюда принимал по нему зачёты. Теперь оно гудело за левым плечом, живое, и называлось в батальоне словом «что-то».
Я промолчал и пошёл смотреть, что у нас с водой, а немец напротив в тот день начал замолкать.
Заметил я это не сразу и не сам. Вечером не пришёл миномётный привет по водоносной тропе — тот, что три недели прилетал без четверти семь, как трамвай. Водоносы вернулись сухие сверху донизу и удивлённые. Ночью ракеты над гребнем вставали вдвое реже обычного, и часовые к утру извелись: темнота, к которой не прилагается ракета, хуже ракеты. А утром двадцать первого не прилетела «рама».