Он пробил раньше, чем я рассчитывал.
Порода хрустнула под ухом. Потом сразу, как прорвало плотину, из стены рядом со мной ударила вода. Струёй, толщиной в руку, мне на сапоги. Холодная. Потом ещё. Дыра расширялась сама: вода размывала её изнутри. Через дыру прошёл свет. Жёлтый, тусклый, прикрытый.
Вода пошла по почве штрека, к завалу, по щиколотку.
Сквозь дыру, в свете, показались руки. Две руки отгребали руду. Быстро. Потом показались плечи. Каска. Чужое лицо, молодое, с оскаленными зубами. Унтер-офицер. В правой руке пистолет. Он лез в дыру головой вперёд, и я даже удивился такой наглости.
Он увидел меня. Повернул пистолет.
Левый глаз я закрыл еще до этого.
Правый ствол.
Вспышка заполнила штрек. Звук ушёл. Унтер-офицера отбросило назад, в дыру, в воду.
Ладонь легла мне на плечо. Тяжёлая, широкая. Кабаков. Раз.
Я открыл левый глаз. Отступил на шаг от дыры. Левый ствол держал на ней.
Два.
Свет за дырой не погас. Его поставили. Кто-то поставил лампу на край пролома с той стороны, и она светила к нам. Открыто. Без полы.
Три.
Потом в свете появились руки. Пустые. Подняты ладонями ко мне.
Четыре. Пять.
Потом лицо. Седые усы, щёткой. Каска. Глаза — светлые, водянистые, спокойные. Он смотрел на меня, на обрез, на мой левый закрытый глаз. Губы шевелились. Я не слышал.
Шесть. Семь.
Он вылез из дыры сам — медленно, солидно. Встал в воду, по щиколотку, в метре от меня. Держал руки у плеч. Не пригибался.
Восемь. Девять.
За ним из дыры вылез второй. Молодой. Ефрейтор. Этот трясся, руки держал высоко, выше головы.
Десять. Одиннадцать.
Звук вернулся — плеском воды и голосом. Старик говорил ровно, не громко:
— … нихт шиссен. Вир гебен ауф. Энде.
Мы сдаёмся. Конец.
Он посмотрел вниз, на воду у своих сапог. Вода шла из дыры уже слабее.
— Дас вассер, — сказал он и коротко кивнул на неё.
Как кивают на соперника, который сделал хороший ход.
Я переломил обрез, выбросил гильзу, вложил патрон из кармана. В кармане остался один.
В эту минуту сзади, за поворотом крепи, у завала, загремело. Посыпались камни. Потом в завале открылась щель, и через неё ударил свет. Яркий, белый, сразу три лампы. И голос Недоли:
— Живые⁈
— Живые, — сказал Кабаков. — Шестеро. И двое ихних.
— Трое, — поправил я. — Третий в воде.
Сквозь щель лезли наши. Первым Дуров, за ним Бартош, весь в рудной пыли. Бартош посмотрел на воду, которая шла по штреку к завалу, к щели, на волю. Посмотрел на дыру в целике.
— Вода-то, — хмыкнул Бартош. — Нашла.
Склад взрывчатки был в старой камере, за железной дверью с решёткой. Замок на двери был сбит. Сапёры вошли первыми и долго не выпускали никого. Потом старший вышел и сказал:
— Аммонит. Ящики. Капсюли. Шнур. Половину старик вынес. Остальное — на месте. И вот.
Он показал на бочонок в углу. Деревянный, с медными обручами. На днище — довоенное клеймо и надпись: «Порох минный дымный».
Фомичёв подошёл к бочонку. Постоял. Снял шапку — то ли от жары, то ли нет. Отковырнул пробку ногтем, взял щепоть, растёр на ладони. Понюхал.
— Ну вот, — сказал он тихо. — Вот.
— Что «вот»? — спросил Недоля.
— Ружьё у нас дореволюционное. — Фомичёв не отрывал глаз от ладони. — Его под дымный делали. Под такой. Бездымный ему — как сухарь беззубому. А это — ему родная еда.
— Под землёй дымным не стреляй, — сказал старший сапёр. — Задохнёшься.
— А я и не буду под землёй, — сказал Фомичёв. — Я наверху.
Он насыпал полную жестянку. Закрыл. Потом ещё одну. Сунул обе в сидор и затянул.
Синицын записал. «Порох минный дымный — 2 жестянки. Ушли Фомичёву. Основание — обрез».
Клеть подняли к полудню.
Машинист Гриша сидел наверху, в машинном зале, на тормозе. Сапёры выбили лом из проводника. Клеть дёрнулась, повисла, потом пошла — медленно, со скрипом, вверх, мимо полков, которые мы вчера считали на спуске.
На первом горизонте, на околоствольном дворе, Грачёв сидел на ящике под бельгийским сводом и рисовал. Он разложил на коленях лист кальки — план старых выработок — и вносил в него карандашом то, чего в нём не было. Завал. Дыру в целике. Уровень воды.
Пленных было трое: тот, что из насосной, ефрейтор и старик. Их вывели из квершлага и поставили у ствола ждать клеть. Старик стоял последним.
Он увидел план.
Он вышел из колонны. Никто его не остановил: так он это сделал. Подошёл к Грачёву. Остановился у ящика. Посмотрел на кальку. Грачёв поднял голову и смотрел на него.
Старик протянул руку. Медленно, чтобы все видели, что в ней ничего нет. Ткнул пальцем в штрек — туда, где проём и где он взорвал.
— Хир, — сказал он. — Нихт мер.
Здесь. Больше нету.
Потом повёл палец дальше. По старому штреку, к забою, к целику. Остановил палец на дыре, которую Грачёв уже успел нарисовать. Постучал по ней. Посмотрел на меня.
Потом на Грачёва. И кивнул на лист.
— Гут гецайхнет.
Хорошо начерчено.
Грачёв подумал. Потом спросил по-немецки, коротко. Старик ответил.
— Никель, — сказал Грачёв мне. — Отто Никель. Фельдфебель. — Помолчал. — Фамилия у него как металл.
— Я, я, — сказал старик. Он понял. — Ви дас металь.
Он вернулся в колонну сам. Встал последним. Клеть пришла, и пленных увели наверх.
* * *
Наверху лежал снег. Свет резанул глаза так, что Митька закрылся рукавом. Кабаков стоял, задрав голову, и щурился на небо, как на лампу в бане. Небо было серое, низкое, зимнее. Ярче него я не видел ничего за всю войну.
Приходько вышел из клети последним. Подошёл к Карасёву, который стоял у копра. Снял каску.
— Сдаю, — указал он на шахту. — Живая. Насосы гудят. Вода ниже на два пальца. Через неделю — на ладонь. — Он подумал. — Ствол целый. Клеть ходит. Бельгийские своды — ни одна арка не треснула.
— Принято, — сказал Карасёв.
Приходько надел каску и пошёл к машинному залу. Шёл быстро, по-хозяйски, как ходят к себе на смену. На ходу что-то говорил. Слушать было некому, но он говорил.
Кабаков обернулся на посёлок. Шахтоуправление, баня с выбитыми стёклами, два ряда домиков под рыжим снегом.
— Город, — сказал он. — Баня — в трёхдневный срок.
— Зачем тебе баня? — фыркнул Недоля. — Ты ж сутки в бане сидел. Внизу.
— Внизу был угар. А баня — это когда пар. — Кабаков пошёл к бане. — Разницу понимать надо.
Харитонов сел на ящик у копра, открыл тетрадь и записал что-то.
— Шестьдесят один, — сказал он.
— Шестьдесят, — поправил Синицын.
Остапчук стоял посреди двора.
Колёса на копре над ним крутились. Медленно, одно в одну сторону, другое — в другую. По ним шёл канат. Клеть шла вниз — за сапёрами.
Остапчук смотрел на колёса.
Потом снял шапку.
Глава 16
Сорокапятка села по ступицы на третьем километре.
Сначала встали лошади. Они упёрлись, вытянули шеи и тянули, но колёса не шли. Грязь была чёрная, жирная, по колено человеку и по брюхо лошади. Она не держала и не отпускала. Ездовой хлестал коренника. Коренник дрожал.
Жумабаев подошёл к упряжке сбоку. Не к ездовому — к лошади. Положил ладонь ей на шею, у гривы. Сказал что-то, негромко, не по-русски. Лошадь повела ухом.
Потом он взял её под уздцы, сам встал в грязь по колено и потянул. Не вперёд — вбок и вперёд, наискось. Лошадь пошла за ним. Колесо выползло из ямы, выплюнуло ком грязи и покатилось.
— Ты ж пехота, — сказал ему ездовой.
— Я до пушки, — сказал Жумабаев и вернулся в колонну.
Шла вся армия. Впереди и сзади, сколько хватало глаз, по раскисшей степи тянулись люди, лошади, повозки, пушки. Машины стояли. Танки шли, но медленно, как баржи, и за каждым оставалась борозда по колено, которую тут же затягивало водой. Снаряды несли на плечах, по два, по три, завёрнутые в шинели. Пушки толкали руками.
Мы шли третий день. Немец отходил от Ингульца на запад, и запад был весь, сколько видно, в грязи.