— Где Гюнтер? — спросил Курт.
— В школе, — сказала Эльза. — На Ричардштрассе. С ротой. Третий день не приходит.
* * *
Школа на Ричардштрассе была школой, в которой учился он сам.
Кирпичная, трёхэтажная, с высокими окнами. В окнах теперь были мешки с песком. Во дворе, где он в восемь лет гонял мяч, стоял дощатый макет танка. Весь в дырах. Рядом лежали пустые трубы фаустпатронов.
Рота гитлерюгенда сидела в спортивном зале. Сорок мальчиков. Самым старшим — шестнадцать. Самым младшим, Штрелов прикинул, — тринадцать. В форме, которая была им велика. С фаустпатронами, сложенными у стены, как лыжи.
Фельдфебель без руки вышел ему навстречу.
Штрелов назвался. Фельдфебель посмотрел на прицел.
— Отец?
— Отец.
Фельдфебель позвал. Гюнтер вышел из-за мальчиков.
Он вырос. Он стал почти с Курта ростом. Худой, длинный, в форме, в каске, которая ему была велика и сидела на ушах. Он увидел отца, и лицо у него стало такое, какое бывает у пятнадцатилетних, когда отец пришёл в школу при всех. Гордое и испуганное сразу.
— Папа, — сказал он. Шёпотом. Потом, громче, для всех: — Обер-ефрейтор.
Курт отвёл его к окну. Фельдфебель отошёл.
— Домой, — сказал Курт.
— Нельзя.
— Я тебе приказываю.
— Нельзя, — сказал Гюнтер. — Кто уходит без приказа — того на фонарь. Ты видел. На Германнштрассе.
Курт видел.
Он смотрел на сына. Сын смотрел на него. Где-то на востоке, за домами, ударила артиллерия. Русская. Близко. Километрах в пяти.
— Сколько ты метров стреляешь? — спросил Курт.
— Тридцать. — Гюнтер оживился. — Фельдфебель говорит — я лучше всех. С тридцати — каждый раз.
— А с шестидесяти?
— С шестидесяти — не всегда.
— Хорошо, — сказал Курт. — Слушай. Ты не стреляешь с тридцати. Ты пропускаешь. Ты его видишь — и пропускаешь. Пусть проходит. Ты лежишь, пока он не пройдёт. Понял?
Гюнтер смотрел на него.
— Это не по уставу.
— Это по-моему. Я снайпер. Я знаю, что говорю. Кто подпускает танк на тридцать метров — тот на тридцати и остаётся.
Гюнтер молчал долго.
— Понял, — сказал он наконец. Тем голосом, каким говорят «понял», чтобы отстали.
Курт знал этот голос. Он сам так отвечал своему отцу.
Он положил сыну руку на каску. Подержал. Ушёл.
* * *
Позицию он выбрал на своей крыше.
Другую выбирать было глупо. Ни один человек в Нойкёльне не знал эти крыши так, как он. Двадцать лет он ходил по ним со щётками, гирями и ершами. Чердаки. Брандмауэры между домами — кирпичные стены, в которых были железные двери на засовах. Слуховые окна. Световые фонари над лестницами. Трубы — где широкие, где узкие, где можно встать за ними в рост. Где черепица держит, а где под ногой поедет. По этим крышам можно было пройти от Майбахуфер до Германнплац, ни разу не спустившись на улицу. Он ходил.
С крыши сорок второго дома было видно всю улицу. Оба конца. Перекрёсток. Если подняться к трубе над флигелем — видно канал, за домами, и мосты через него.
Ниманн поставил велосипед в подвале, у Эльзы. Сам поднялся на чердак. Лёг у слухового окна, лицом на лестницу. Ему было всё равно, где лежать.
Штрелов сел у трубы. Достал карабин из чехла. Снял крышку с прицела. Протёр линзы.
На северо-западе, километрах в пяти, за дымом, лежал центр. Там, под землёй, говорили, сидел тот, кто два года выравнивал фронт. Он выровнял его до Везерштрассе. Дальше выравнивать было некуда.
Над Германнплац поднимался чёрный дым. Горел универмаг — тот, большой, с башнями, где Эльза до войны покупала Гюнтеру ботинки на вырост. Говорили, его взорвали эсэсовцы, чтобы ничего не досталось русским. Ботинки на вырост горели вместе со всем остальным.
Штрелов смотрел на дым и думал про дистанцию.
Всю войну между ним и целью было шестьсот метров. Восемьсот. Тысяча. Дистанция была его ремеслом и его защитой. Он стрелял — и уходил. Цель оставалась там, он — здесь. Между ними было поле, река, бугор, шестьсот метров воздуха, через которые никто не мог до него дотянуться.
В январе до русских было двенадцать километров, а до дома — семьдесят. Он тогда подумал: когда первая цифра станет меньше второй, отступать будет некуда, кроме как домой.
Сейчас до русских было три квартала. До дома — ноль.
Под ним, на пять этажей вниз, в подвале, сидела Эльза с Паулем и кашляющей Лоттой. В школе на Ричардштрассе сидел Гюнтер с фаустпатроном. А на крыше сидел он, с прицелом, лучшим в полку, и смотрел на улицу, где играл в детстве.
Фронт был выровнен. По его крыше.
Глава 31
Место для высадки выбрал Грачёв.
Река была узкая, метров шестьдесят, с бетонными берегами и с баржами у причалов. Город начинался прямо от воды: склады, заборы, трубы фабрик. На том берегу сидели немцы. Не много — кто успел. Лодок у нас было четыре, сапёрные, и плот из дверей и бочек, который за ночь связали люди Ишханяна.
Грачёв лежал на причале с биноклем минут десять. Потом показал рукой.
— Там. Ниже излучины. За баржей.
— Почему там?
— Течение. Видите — вода у того берега быстрее? Оно само прижимает. Лодку снесёт ровно к барже. Баржа закроет от пулемёта на складе.
Я посмотрел. Вода у того берега и правда шла быстрее. Я бы этого не увидел.
Грачёв посмотрел на меня. Мы оба знали, откуда он это знает.
Переправились за полчаса. Лодку снесло ровно к барже. Пулемёт на складе бил по воде выше — туда, где снесло бы, если бы не течение.
Это было двадцать четвёртого апреля, на юго-восточной окраине Берлина.
* * *
Город шёл на нас кварталами.
Сначала — фабрики и склады. Потом — домики с садами, низкие, двухэтажные, с черепичными крышами. Потом — дома выше, в четыре этажа, в пять. Улицы шире. Трамвайные рельсы. Магазины с выбитыми витринами. На стенах — белые простыни из окон. На стенах — надписи масляной краской: «Берлин останется немецким». На стенах — плакаты с черепом и надписью, которую Грачёв переводить не стал.
В каждом квартале работали штурмовые группы.
Наши — и соседние. Я видел их на каждом перекрёстке. Пушка прямой наводки у угла. Огнемётчик под окном подвала. Сапёры у стены. Захват. Закрепление. Резерв. Бойцы входили в подъезды по двое, от косяка, вдоль стены, гранату вперёд. Никто им не показывал. Никто не стоял рядом с наставлением. Они так входили, потому что так входят.
На одном перекрёстке молоденький сержант из соседнего полка ставил своих у двери, и я услышал:
— В дверях не стоять! Метр от проёма! Ты что, глухой?
Он кричал на рядового, который встал в дверях. Кричал моими словами. Чужим голосом, с чужим выговором.
Это было уже не моё. Это было всех. Как «хлеб» или «вода». Никто не помнил, кто первый сказал.
Я посмотрел на Харитонова. Харитонов посмотрел на меня. Открыл рот.
— Не начинай, — сказал я.
— Я молчу, — сказал Харитонов.
Он молчал. Но так громко, что Митька рядом засмеялся.
* * *
Аэродром открылся на третий день.
Мы вышли к нему с юга, из кварталов, через кладбище. Кладбище было старое, с липами, с каменными ангелами без голов. Последние могилы — свежие, неглубокие, с табличками от руки. Дальше, за оградой, начиналось поле.
Поле было огромное. Плоское. Ровное, как стол. Трава, бетонные полосы, воронки. На поле стояли самолёты — разбитые, сгоревшие, на брюхе. Один — трёхмоторный, гофрированный, с отломанным крылом. Другие — истребители, лёгкие, как стрекозы. Все — немецкие. Все — мёртвые.
А за полем, на той его стороне, стоял терминал.
Я такого здания не видел никогда. Ни в той жизни, ни в этой. Оно шло дугой, километр с лишним. Серый камень. Ряды окон. Над полем — огромный навес, на консолях, без единой колонны под ним, как будто крыша висела в воздухе сама. Под навесом — ангары. Ворота ангаров — стальные, гофрированные, в рост трёхэтажного дома.