— А этого куда? Война-то, слыхать, в степь уходит. В степи ему делать нечего — там его наука не достаёт. Может, того… на стену уже?
Я подержал обрез в руке. Два в стволах, семьдесят пять в ящике, заводской в кармане. Договор был — на стену после войны, а война уходила на запад, и на западе, за степью, за Смоленском бартошевским, стояли города. Много городов, один другого каменнее, и в самом последнем из них — я это знал так, как никто в этом блиндаже, — дома будут брать по подвалам и лестничным клеткам, как здесь.
— Рано ему на стену, — сказал я. — Работа у нас с ним городская. А города ещё будут.
— Будут, — согласился Бартош, как соглашаются с прогнозом погоды, который сходится у него самого. — Затор пошёл — теперь до самого устья не встанет.
Восьмого, в разгар сборов, на высоту поднялись двое — Карасёв и Сомов, и по тому, что шли они вместе и не спеша, было ясно: не по тревоге.
Сомов отвёл меня к брустверу, на ветер, где не слушают.
— Уезжаете, — сказал он. Не спросил — подтвердил себе. — Ну что ж. Дело ваше я закрываю. В смысле — сдаю в архив. Придраться, как выяснилось, не к чему: воюете вы объяснимо. — Он сделал свою аптечную паузу. — Почти всё объяснимо.
— А что необъяснимо, гражданин начальник?
— А что необъяснимо, то полезно, — сказал Сомов. — Я так и написал. Формулировку искал две ночи, между прочим. «Способности объясняются довоенной подготовкой и природной наблюдательностью». Скучно, зато подшивается.
Он достал папиросы, предложил, я отказался в третий, что ли, раз за наше знакомство, и он в третий раз кивнул с удовлетворением человека, у которого сошлась примета.
— Да, — сказал он уже вполоборота, уходя. — Тихонова вашего… Степана Кузьмича. Я его из дела вычеркнул. Не положено в архиве частных лиц без надобности. Так что морда его теперь — ваше личное дело, документами не обеспеченное. Дойдёте до Берлина — действуйте по обстановке.
— Разрешите исполнять?
— Исполняйте, — сказал Сомов без улыбки, но где-то около неё. — И вот ещё что, Обухов. Война длинная. Люди с вашими способностями на ней имеют свойство попадаться мне повторно. Не удивляйтесь.
Карасёв дождался своей очереди у блиндажа и был краток по-своему:
— На тебя представление ушло. Курсы младших лейтенантов, фронтовые. Не дёргайся, — он поднял ладонь раньше, чем я открыл рот, — я знаю, что скажешь. «Тут свои». Я так в характеристике и написал: к отрыву от подразделения не склонен. Но бумага пошла, Обухов. Бумага, брат, ходит сама, ты у Грачёва спроси. Догонит где-нибудь под Курском — не говори, что не предупреждал.
— А вы, товарищ лейтенант?
— И на меня ушла, — сказал он. — Рота светит. Так что, может, ещё повоюем рядом. Мне без твоего отделения скучно будет: у меня, кроме вас, никто не докладывает «подавлена без расхода боеприпасов».
Вечером сидели у коптилки последний раз всем составом — и составу этому за коптилкой было просторнее, чем в ноябре. Я помнил этот же разговор в конце ноября, слово в слово, и помнил голоса, которыми он тогда шёл. Теперь тот же разговор шёл другими.
— Первым делом — сон, — начал Митька по традиции, сипло. — До обеда. Нет, вру. До обеда меня квашня подымет, куда я денусь. Ну хоть полежу до света с открытыми глазами, как человек.
— Баню, — сказал Кабаков и тут же поправился, с достоинством: — Хотя я свою, положим, уже. Действующая. Теперь так: баню — в каждом городе, какой возьмём. Порядок такой заведу: город взяли — баня в трёхдневный срок. До самого ихнего Берлина. В Берлине, говорят, бани свои имеются, культурные. Погляжу. Если что — поправим.
— Печь, — сказал Ерёмин то, что говорил и в ноябре, теми же тремя словами. — Русскую. С лежанкой.
И добавил то, чего в ноябре не добавлял:
— А по дороге, гляжу, каменного дела у меня много будет. Ихнюю кладку я теперь знаю. Кладка у них честная, а живут по ней поганенько. Дома-то не виноватые.
Недоля сказал — доучиться. На кого, он не знал, до войны не успел решить, а теперь склонялся «куда-нибудь, где учат других». Савин-второй, допущенный к коптилке на правах прижившегося, сказал — жениться, и был обсмеян, и обиделся, и был обсмеян второй раз, уже за обиду, и оттаял. Дуров промолчал свою очередь, как молчал её и в ноябре, — но в ноябре он молчал в пол, а теперь смотрел поверх коптилки, на запад.
Синицын свою мечту сдал последним, тихо:
— А я, может, выучусь — и в снабжение. По-честному которое. Я теперь знаю, как оно выглядит, когда по-честному. Мне Копылов показал.
Грачёв в этот вечер в разговор мечты не сдавал. Он дождался паузы — той самой, которая сама собой встаёт над такими разговорами, — достал свой лист и развернул его весь.
Лист с фамилиями складывался уже в шестнадцать долей и на сгибах был подклеен бумагой от немецких патронных пачек. Грачёв разгладил его на снарядном ящике, поправил очки и стал читать — вслух, по порядку, с самого верха. Так этот лист не читали никогда: из него всегда брали по одной фамилии, когда дописывали новую.
— Обухов Андрей Степанович, — начал Грачёв.
Отец шёл первым.
Митька, спохватившись, привстал было читать сам — чтец в отделении был он, — и Грачёв, не отрываясь, качнул головой: этот лист был его. Он читал ровно, канцелярски, без выражения, как Митька читал сводки, — и выходило как сводка, только с той стороны фронта, которой сводки не пишут. Соловьёв. Голубев. Зотов. Ушаков. Сафонов. Лаптев Николай. Гаврилов. Полещук. Пашка-большой — фамилия у него, оказывается, была, я слышал её второй раз в жизни. Пашка-маленький — и у этого была, детдомовская, казённая, на вырост. Черных, Лобов, Костин, Щербак, Гусев — пять фамилий, прозвучавших когда-то только над могилой и вот теперь второй раз. Приданный из третьей роты, которого Грачёв записал тогда с чужих слов. Клюев. Тюрин.
Тридцать одна фамилия. Он дочитал последнюю, подержал лист ещё секунду раскрытым — на нижнем сгибе оставалось чистое место, и все видели, сколько его там оставалось, — сложил по старым складкам и убрал.
Никто ничего не сказал. По такому не говорят — по такому наливают, а наливать было всеобщим решением отложено до первой стоянки за городской чертой: с высоты 102,0 уходить хмельными не хотел никто.
Митька посопел, повозился и попросил то, что просил уже дважды за войну:
— Витёк. А сыграй ту. Ну — ту самую. Которую тогда, в августе ещё, начал и бросил.
Гармонь лежала на самом дне сидора, под двумя науками. Я не стал делать вид, что не понял, про какую он.
— Рано, — сказал я.
— Так кончилось же? — Митька повёл рукой вокруг, на блиндаж, на тишину над всей Волгой. — Вон же. Кончилось.
— Здесь кончилось, — сказал я. — Она не про «здесь». Она про «совсем». Дойдём — сыграю. Целиком.
— А дойдём куда?
— А куда идём, туда и дойдём, — сказал за меня Кабаков. — Ты приказ слыхал? На запад. Запад, Митька, он длинный, но у него, как у всякой казённой вещи, есть конец. Дед-письмописец тебе адрес ещё в сентябре нарисовал: Берлин. Мне туда, между прочим, по банному делу. А командиру нашему, — он значительно поднял палец, — по личному. У него там, в Берлине, одна морда проживает. Директорская. Ей с сорок первого года обещано.
— Так то ж не в Берлине морда, — засмеялся Митька. — То ж в магазине…
— Дурак ты, — сказал Кабаков без обиды. — Морда — она где надо нас дождётся. Это дело верное.
Выходили девятого, утром, колонной по дороге, которой в этой степи ещё осенью не существовало.
Высота отдавала нас легко, по-хозяйски: она уже приняла новых постояльцев — тыловую команду, связистов, какое-то имущество под брезентом — и жила дальше своей жизнью узловой станции. У развилки, где дорога сваливалась с гребня в степь, Бартош на ходу вынул из-за пазухи свой лист, глянул — не разворачивая до конца, одним глазом, как смотрят на компас, — и убрал. Крестик, кружок, Смоленскъ. Между крестиком и кружком теперь лежала не бумага. Между ними лежала дорога, и мы по ней шли.
Грачёв, шагавший рядом, спросил вполголоса — так, чтобы слышал я один: