Это было страшно. И это была правда.
Я вытер ладони о штаны, подобрал отцовскую винтовку и встал. Мы вдвоём с рыжим оттащили отца под уцелевшую стену, в нишу бывшего спуска в подвал. Рыжий немного отошёл от шока, увязался следом и всю дорогу говорил.
— Я рядом был, — говорил он. — Я всё видел, вот как тебя. Он же вперёд полез, батя-то твой, а там… Витёк, ты слышь? Витёк?
Звали его Митька. Вместе с именем из чужой памяти выплыло остальное: трещотка из соседней роты, мать в Тельме на пекарне. Позапрошлым летом они с прежним хозяином моего тела гоняли голубей с фабричной крыши. Полезная штука — чужая память. Работает как справочник, который сам открывается на нужной странице и сам же лезет обниматься.
— Слышу, — ответил я.
Я сложил отцу руки и забрал документы. Документы полагалось сдать, из них потом сложится похоронка и уйдёт за пять тысяч вёрст, в посёлок при старой суконной фабрике, к женщине, которая для меня была никем, а для моего тела — мамой.
Митька шмыгнул носом и полез было что-то говорить про то, что Бог приберёт. Я поднял глаза, и он осёкся. Нас набралось семеро из тех, кто сошёл на берег утром. Лейтенанта не было. Где он остался, никто не спрашивал: на войне есть вопросы, которые не задают вслух, чтобы не услышать ответ.
Старшим оказался немолодой ефрейтор с тяжёлым, будто из кирпича сложенным лицом. Он один не суетился, поэтому все сами собой развернулись к нему.
— За мной, — сказал он. — Бегом не надо. Кто побежит, того первым и убьют.
Ефрейтор знал дело. Я пристроился третьим и пошёл следом. Вёл он не по прямой, а по битому — там, где стена повыше и обломки погуще, — через открытые места пускал по одному, сам ждал у края и считал. Считал неправильно, слишком долго, но лучше долго, чем никак.
Идти было тяжело. Набравшая воды шинель весила как чужая совесть. Глина держала сапоги и отпускала их с чмоканьем, будто торговалась. За шиворотом кололась кирпичная пыль, во рту у меня было сухо и солёно, а винтовка цеплялась ремнём за всё, за что в принципе может зацепиться винтовка.
Трёхлинейка, кстати, оказалась отдельным аттракционом. Длинная, как весло. Затвор ходил туго и с таким звуком, что его слышал, наверное, весь левый берег. Пять патронов, а дальше кланяйся обойме. В той жизни я бы с таким воевать отказался, а здесь придётся добывать что-то получше самому. Впрочем, двоих врагов эта лопата сегодня уже приголубила, и я решил не привередничать.
Метров через двести ефрейтор поднял руку, и мы залегли. Над нами прошло что-то тяжёлое и лопнуло дальше, за стеной, а сверху посыпалось. Мы полежали. Потом встали и пошли дальше — так же неторопливо, как шли.
Из семерых до подвала дошли все. Я отметил это как редкую удачу и мысленно поставил ефрейтору «отлично».
Город втягивал нас в себя. Я впервые шёл по нему ногами, а не водил указкой. Схемы, оказывается, многого не передают. На схемах не воняет гарью, мокрым камнем и сладковатым из-под завалов. И на схемах нет вот этого: справа, в бывшем окне бывшего дома, стоял целый шкаф. Дверца открыта, внутри посуда, и вся целая, до последнего блюдца. А дома вокруг шкафа уже почти нет.
Где-то впереди и правее мерно ухало, словно дышал большой больной зверь.
Дом нашёлся в полуподвале трёхэтажки, у которой не осталось двух этажей. Лестница вниз, темнота, из темноты — окрик. Ефрейтор отозвался, и нас впустили.
Внизу было низко, тесно и почти тепло. Полтора десятка бойцов сидели и лежали по нарам и на голой земле. У дальней стены синим огоньком гудела коптилка из гильзы. Пахло махоркой, сырым сукном, землёй и людьми — лучший запах за весь день.
Я привычно, не думая, прошёлся глазами по помещению. Один вход, он же выход. Перекрытие держится на двух балках, и правая мне не нравится. Если сюда прилетит, спасётся тот, кто сидит вон в том углу, у несущей стены.
В том углу сидел боец, голый по пояс, и бил вшей по шву шинели. Обстоятельно, как мастеровой за верстаком.
— Садись, паря, — не поднимая головы, сказал он. — В ногах правды нет.
— А в шинели? — спросил я.
— А в шинели их полк, — вздохнул он. — Второй день воюю. Пока держусь.
Рядом маленький носатый солдат тёр суконкой затвор. Тот был уже чистый, надраенный до синевы, но суконка ходила снова и снова. Стоило бойцу остановиться, пальцы начинали ходить ходуном. Он это знал и рукам воли не давал.
Третий — огромный, с медленными руками — грел воду в закопчённом котелке.
— Тюрин чаю даст, — сообщил Митька, устраиваясь рядом со мной и немедленно начиная жить. — Он всегда даёт. Тюрин, дашь? Дай, а? Мы с того берега.
Тюрин молча снял котелок и налил мне первому. Мне, не Митьке. Кипяток был мутный, горячий и на вкус напоминал ржавый гвоздь. Дальше Тюрин налил Митьке.
— Осадок не жуй, — предупредил вшебой из угла. — Мы в котелке кальсоны кипятили. От вшей.
Тюрин медленно повернул голову.
— Не в этом.
— А в каком? — насторожился Митька.
— В твоём.
Митька посмотрел в котелок.
— Если всплывёт — не выплёвывай, — посоветовал я. — Мясо нынче в дефиците.
Он зажмурился и выпил. Подвал загоготал, а я поблагодарил Тюрина:
— Спасибо.
Тюрин отвернулся, как будто и не он.
— Он у нас разговорчивый, — доверительно сообщил Митька. — Вчера цельное слово сказал.
— Два, — поправил Тюрин.
Подвал снова заржал. Митька обиделся, но ненадолго — на большее его не хватало.
— Как звать-то? — спросил вшебой из угла.
— Обухов.
— Обухов, — повторил он с уважением и прищёлкнул языком. — Хорошая фамилия. Плетью-то тебя перешибёшь?
— Не пробовали, — ответил я.
Из глубины подвала поднялся широкий, литой мужик и пошёл ко мне. Чужая память назвала его раньше, чем я разглядел лицо.
— Бартош, — сказал кто-то от нар. — Дядь Бартош, гляди-ко.
Крепкий мужик за сорок, с лицом человека, привыкшего молчать на морозе. С Ангары, из-под Кежмы — по сибирским меркам от Тельмы это несусветная даль, чужой край, четыреста вёрст. Здесь мы были земляками. Они с отцом сошлись ещё в теплушке — двое немолодых среди пацанья — и всю дорогу до Волги держались вместе.
Он подошёл, встал надо мной и коротко, привычно повёл глазами мне за спину. Искал второго.
— Витька… — Он сделал паузу и тихо, уже понимая, спросил: — А батя?
Я не ответил.
Слова не понадобились.
Тяжёлое лицо не дрогнуло. Он постоял, потом отвернулся к стене — спиной ко всем, к коптилке, к нам — и широкие плечи один раз поднялись и тяжело опустились. В подвале сделалось тихо. Вшебой перестал бить вшей.
Потом Бартош провёл по лицу ладонью, снизу вверх, и обернулся. Лицо снова было кирпичом. Глаза мокрые, и он их не прятал.
— Ешь, — велел он и сел рядом.
Вплотную, как садятся не к чужому:
— Тут теперь я.
От него пахло махоркой, как от Андрея. И ещё, отдалённо, тем, чем пахло когда-то от моего собственного бати, который умер в девяносто пятом. Сидел рядом мужик, лет на десять младше меня прежнего, и от него грело, как в семь лет. Чувство было приятным и не мешало.
Мужики потянулись ко мне сочувствовать — кто ладонью по плечу, кто словом, вполголоса, не влезая в душу:
— Крепись, паря.
— У всех кто-то…
— Отомстим, ты не сумлевайся.
— А мать где? — спросил Бартош.
— В Сибири. На фабрике.
— В Сибири, — повторил он и помолчал. — Ну хоть тут тебе свезло. У меня под Смоленском. С июля ни слуху.
Он сказал это без зависти, но игла в этом была, и она осталась висеть в воздухе.
— Гармонь его не трожьте! — вдруг спохватился тощий боец от нар. — Витька ж с ей от самого дома не расставался, в сидоре пёр. Андрей ругался: брось, дура, утопнешь. А он не бросил.
И гармонь пошла ко мне через весь подвал, из рук в руки. Старая тульская трёхрядка, ободранная по углам, с пуговицами, залапанными до жёлтого блеска. С музыкальными инструментами у меня с некоторых пор отношения были специфические.
А потом руки заиграли сами, без моего одобрения. Пальцы легли на лады, левая поддёрнула меха, и они вздохнули, набирая воздух — длинно, живо, по-человечески.