В семнадцать я их отпустил. Они высыпали из фанерного дома шумной живой толпой. Снаружи их ждали вечер, суббота и вся остальная жизнь. И у них впереди была служба — настоящая, та, ради которой их тут и гоняли.
А я остался в коридоре. Дом стоял пустой. Я прошёл его сам — от двери до двери, низко, чисто, мёртвый угол, поворот, сектор. Ни одной ошибки. Я и сейчас делал это лучше всех, кого знал. Левая заныла ниже колена — там, где ничего не было уже тринадцать лет. Занятно устроен человек: ноги нет, а проблема от неё осталась.
Пятьдесят пять лет. Кандидат наук. Автор двух методичек, по которым в стране учат брать дома. Лучший в этом деле специалист из тех, кого больше никогда и ни при каких обстоятельствах к этому делу не подпустят.
Афган отпустил меня невредимым. Отпустили и обе Чечни. Десяток командировок, названия которых я на всякий случай забыл, тоже вернули в полной сохранности. Моя жизнь пошла прахом на горнолыжном склоне, когда нога хрустнула и выкрутилась до отсутствия других вариантов.
Вынырнув из памяти, я хлопнул по бедру, вышел за ворота и пошёл к машине, думая, что дома кончился хлеб, парковка занята, и до машины нужно идти в ближайший двор, вдоль общаги. На пятом этаже двое грузчиков вытаскивали через окно старое пианино. Верёвка лопнула ровно в тот момент, когда я остановился под окном, чтобы пропустить женщину с коляской. Я успел поднять голову и подумать о мертвом угле, но увернуться уже не успел.
* * *
Очнулся я в воронке, на коленях перед мёртвым мужчиной, и сперва решил, что ранен: обе руки были в крови. Ощупал грудь, живот — ничего. Кровь натекла с него, а мне просто было холодно и мокро.
Вокруг до боли знакомо гремело, хлопало, щелкало, разлеталось в щепки и кирпичную пыль, а я сидел в воронке. Лежащий передо мной человек был немолод. Лет сорока, борода с проседью, рот приоткрыт, глаза в небо, и в небе низко ползло что-то серое и дымное. Я его не знал.
Не знал, но при этом знал все — как он щурится на солнце и от этого кажется, что смеётся. Как зовёт снизу, от воды: «Витька! Витька, шевелись!» Как пахнет от его рук — махрой, суконной пылью и нагретым железом.
Папа.
Слово пришло само, чужое, тёплое, тяжёлое, будто на плечи бросили мокрую шинель.
Я дал себе на это ровно один вдох.
Я знал это горе с другой стороны — со своей. Я сидел так же, только над ямой и в другом веке, и точно так же не понимал, куда из мира девается человек, который только что в нём был. Знакомая штука. Понятная. И — отставить. Второй раз в эту яму я не полезу — над покойником под обстрелом сидят только те, кто торопится лечь рядом.
Я начал считать себя по частям, как учат считать после близкого разрыва. Голова — звенит, цела. Шея. Рёбра — целы, дышится. Правая рука. Левая. Правая нога. А теперь то, что проверять было страшно.
Левая нога.
Я замер.
Левая нога была. Ниже колена, где тринадцать лет была гильза, ремень и хорошая немецкая железка за четыре моих зарплаты — было тёплое, мокрое от глины, живое, и оно упиралось в землю, и в нём билась кровь.
Рука сама потянулась туда, где полагалось быть лямке.
Лямки не было.
Разбираться было некогда. Сверху и слева работал металл — коротко, по два-три, аккуратно — и бил в мою сторону.
Я поднял голову над краем воронки.
Битый кирпич до самого горизонта. Обрубки стен, торчащие в дым, как гнилые зубы. Внизу, за спиной, тяжело шевелилась широкая серая вода, и на воде что-то горело.
Город я узнал сразу, как узнают лицо со старой фотографии: живым не видел ни разу, но разглядывал столько раз, что помнишь родинки. Сотня аэрофотоснимков, две сотни схем, три десятка лекций. Только на схемах он был чистый, разлинованный, с аккуратными стрелками, и от него не воняло гарью.
Сталинград.
Чужая память подсказала остальное, услужливо и быстро: бывшего владельца этого тела звали Витя, а передо мной лежал Андрей. Мой отец. Мы сошли с того берега на рассвете вдвоём. Ему полагалась фабричная бронь, но он отказался: сына забрали, сын дурной и на войне один пропадёт.
Он и пошёл. Присмотреть.
Присмотрел.
Железо сверху сменило тон. Я вжался и повернулся туда, куда следовало смотреть с самого начала.
Метрах в семидесяти, в проёме разбитого цеха, стоял пулемёт. Бил не наугад — короткими, по два-три, экономно. Не боится, не психует, считает патроны. А под его огнём, левее, за грудой битого кирпича, перетекали серые фигуры: по одной, от укрытия к укрытию, накоротке, не подставляя спин. Обученная, слаженно работающая группа.
Фашисты!
Это были понятные враги — солдаты, пришедшие убивать солдат. Легче от этого никому не становилось. Особенно тем шестерым нашим, что жались в промоине левее и ниже: без командира, вжатые в глину, они лупили в белый свет и ждали смерти, а смерть неторопливо, грамотно заходила им во фланг.
У ноги отца лежала винтовка — свою тот, кто пользовался этим телом до меня, благополучно посеял. Трёхлинейка, мокрая, в глине по самую скобу. Я взял её раньше, чем решил взять. Руки сделали всё сами: левая легла на цевьё, как ложится на своё, палец нашёл, где ему быть. Прошлого хозяина тела учил из такой стрелять отец — с двенадцати лет. Тело помнило.
Я помнил остальное, поэтому выскочил из воронки и на полусогнутых, от укрытия к укрытию, побежал помогать своим.
Между двумя обломками со стороны фашистов был разрыв метра в два — открытое место, которое не обойти. Я подождал. Приклад толкнул в плечо, винтовка плюнула сталью. Немец, не успев даже крякнуть, рухнул на землю.
Второй оказался умный. Он залёг мгновенно, ещё до того, как эхо ушло, и повёл стволом на звук — правильно повёл, туда, где стрелок должен был остаться лежать. Стрелок бы и остался, будь он двадцатилетним Витей.
Но я уже катился вправо, вдоль кромки, в полосу, которую из его положения не было видно, и, ссыпаясь в промоину, поймал себя на дикой, неуместной, счастливой мысли: я качусь. Я упираюсь двумя ногами. Я толкаюсь левой.
Тринадцать лет я поднимался по лестнице, считая ступени.
Я поднялся за грудой с другой стороны — ближе и совсем не там, где он ждал. Он ещё доворачивал ствол, а я уже нажал на курок.
Третий и четвёртый залегли всерьёз и больше не пошли: поняли, что их читают наперёд, и не стали платить дороже, чем уже заплатили. Профессионалы. Расстроенный смертями коллег пулемётчик перенёс огонь на мою груду, кроша кирпич в красную пыль — но у груды меня уже не было. Я шёл низом, промоиной, к своим.
— Куда палишь, олень⁈ — голос был чужой, молодой, сорванный, но слова — мои. — Слыш, рыжий⁈
Мальчишка лет восемнадцати, белый как смерть, всаживал патрон за патроном поверх бруствера, не поднимая головы. Попасть не пытался, а просто шумел, чтобы не думать о страшном. Услышав меня, он замер и повернулся — глаза были совершенно безумные.
— На левый угол смотри! — рухнув рядом, показал я. — Вон тот, с обваленным простенком. Они полезут оттуда. Ствол туда положи и держи. Дёрнется — бей.
Через пару морганий команда вернула рыжего в дело: он переложил ствол, куда сказали, и стал ждать. Через минуту, когда в левом углу дёрнулась серая тень, рыжий выстрелил и попал.
— Живой! — хлопнул я его по плечу. — Запомни: это лучшее в мире чувство.
До рыжего не дошло, но он робко улыбнулся. Стало тихо — той ватной тишиной, которая наваливается, когда уши ещё звенят, а стрелять уже не в кого. Немцы оттянулись, оставив лежать немножко своих.
Я лежал в чужой глине, в чужом молодом теле, чувствовал мокрые портянки на обеих своих ногах и дышал так, как не дышал тринадцать лет.
Меня выдернули из тёплой пустой жизни, где я был лучшим в стране специалистом по тому, чего мне больше не позволяли делать, и швырнули в худшее место на планете — в осень сорок второго, в город, которому предстояло перемолоть армии и войти во все учебники, включая мои собственные.
И я давно, очень давно не чувствовал себя настолько живым.