Я отошёл к первому.
Он лежал там же. Глаза были открыты, рот забит землёй. На гимнастёрке темнела большая мокрая яма. Я коснулся шеи двумя пальцами.
Ничего.
Синицын подошёл, посмотрел на него, потом на обрез.
— Товарищ ефрейтор.
— Чего?
— А патрон теперь как у Копылова списывать?
— Израсходован по прямому назначению.
— Подтверждение потребует.
Я показал на немца.
— Вон лежит.
Синицын подумал.
— А если дед потребует подпись?
— Понесёшь ему получателя.
Синицын снова посмотрел на покойника.
— Да ну его на хрен. Тяжёлый.
Я переломил обрез. Пустая гильза вылезла легко, вторая осталась в патроннике. Я вынул её и убрал в карман.
Тюрин поднял ящик. Дуров забрал карабин. Синицын повесил на себя катушку и подобрал ракетницу. Пленного поставили на ноги.
— Пошёл, — сказал я и подтолкнул его стволами.
Он понял с первого раза.
К своим мы вышли перед рассветом: четверо, ящик с патронами и немецкий связист со связанными руками. Убитый остался в овраге.
Пленного следовало отправить в полк, но перед нами и полковым тылом лежали два километра простреливаемого ската. Дневной конвой был самоубийством, поэтому до темноты немца посадили в нишу хода сообщения и приставили Пашку-большого с винтовкой.
К обеду вся рота уже знала, что мы притащили языка, и что Обухов якобы говорит по-немецки.
Немцу было лет тридцать пять. Серое лицо, красные веки, в петлице лента зимней медали. Он сидел, положив ладони на колени, и смотрел на выход из ниши. Каждый раз, когда снаружи проходили сапоги, у него дёргалась щека.
Я сел напротив, открыл разговорник на закладке и начал.
— Ви филе зольдатен? — прочёл я по книжке, стараясь, чтобы выходило похоже на язык, а не на кашель.
Немец оживился, закивал и выдал длинную очередь слов, из которой я не поймал ни одного.
— Лянгзам, — я нашёл нужную страницу. — Медленно. Лянгзам!
Он сказал то же самое медленно. Легче не стало: разговорник предполагал, что немец будет отвечать словами из разговорника, а немец про это не знал.
Вокруг тем временем собиралась аудитория. Отделение подтягивалось к нише поодиночке, с деловым видом, по внезапным надобностям, и рассаживалось поблизости. Митька уселся прямо напротив и смотрел на пленного с восторгом естествоиспытателя.
— Витёк, а спроси его, как их фельдфебеля зовут!
— Зачем тебе?
— Ну как. — Митька даже удивился. — Который сортир-то оборудовал! Передай: после их старшины туда только сапёров пускать. И то на верёвке.
Отделение грохнуло. Немец вздрогнул, обвёл нас глазами и на всякий случай улыбнулся тоже — жалко, криво, не понимая, но всей душой присоединяясь.
Дело не шло. За полчаса я выяснил фамилию, часть — номер он назвал сам, охотно, дважды — и то, что с водой у них тоже плохо. Дальше я застрял. Слова в книжке кончались раньше, чем ответы немца. Я спрашивал про миномёты — он рассказывал, судя по жестам, про какой-то кабель. Я показывал на юг — он кивал и показывал на юг тоже, из чистой вежливости.
Я делал работу плохо. Я делал её настолько плохо, что впервые за месяц чувствовал себя не инструктором, а курсантом на первом занятии, и ощущение было гадкое, как мокрые портянки.
Помог Грачёв. Он долго переводил взгляд с немца на разговорник. Потом вытащил из-за пазухи бумагу и карандаш и положил между нами.
На бумаге был наш участок — та самая схема: курган, овраг, баки, немецкая сторона. Без наших позиций: Грачёв на глазах у пленного аккуратно сложил лист так, что наша половина ушла под сгиб. Осталась немецкая.
Немец посмотрел на схему. Потом на Грачёва. Потом произошло то, чего не могла сделать никакая книжка: связист увидел чертёж. Чертёж был его языком — он с этим кабелем и этими схемами жил, — и он взял карандаш раньше, чем сообразил, что делает.
— Батарее, — сказал я, вспомнив, и изобразил руками навесную траекторию, а губами звук, который каждый в этом городе знал лучше родной речи: — Пум… пщщщ… бум.
Немец кивнул — быстро, дважды — и поставил на схеме крестик. За обратным скатом высотки на их стороне, у развалин, которые Грачёв срисовал позавчера с наблюдательного поста.
Потом подумал и поставил рядом второй.
— Цвай, — сказал он. — Батарии. Цвай.
— Две батареи, — перевёл я для аудитории, хотя перевода тут не требовалось.
— А чего он их сдаёт-то так легко? — недоверчиво спросил Ерёмин. — Свои же.
Я посмотрел на немца. Немец сидел над схемой и что-то ещё дорисовывал — дорогу, по которой к батареям возят мины, судя по штрихам. Руки у него не дрожали. Лицо было спокойное и очень усталое.
— Херовое ему, Ерёмин, — ответил я. — Страшно, голодно, пить хочется, а вокруг мы со страшными рожами ржем, — я забрал схему. — Думаю, он себе пыток уже напридумывал, и теперь хоть че рассказывать готов.
Крестики я перерисовал на чистый лист и отправил Митьку к Карасёву бегом. Что стало с батареями, мы узнали через сутки: наша артиллерия с того берега отработала по квадрату, и ленивая ночная батарея, месяц кидавшая мины по нашим водоносам, замолчала. Вторая — нет. Пятьдесят процентов — это, между прочим, очень достойный результат для допроса, проведённого по брошюре в сорок восемь страниц человеком, который до того знал три слова, и все три — командные.
Вечером пленного увели вниз, к переправе. Уходя, он обернулся, нашёл глазами Грачёва и кивнул ему.
— Вить, — сказал Грачёв, когда конвой скрылся в овраге. — А ведь это и есть способ.
— Какой способ?
— Ну, я тогда думал про верёвку. Как вести, чтоб не резать. А дело не в верёвке. — Он смотрел вслед конвою. — Дело в том, чтоб он был нужен живой. Живой он две батареи стоит. Мёртвый — ничего.
Я хотел ответить, что в тот раз у нас не было ни ниши, ни тыла, ни суток времени, и что способ, который требует всего этого, — не способ, а роскошь. Всё это было правдой.
— Записывай, — сказал я вместо этого.
Грачёв записал.
Сомов появился через два дня, под вечер, и появился так, как умел только он: я обернулся, а он уже стоял у хода сообщения — чистый, аккуратный, с подшитым воротничком, как будто между его дворницкой и нашим курганом ходил персональный трамвай.
— Виктор Андреевич.
— Товарищ старший лейтенант государственной безопасности.
— Прогуляемся.
Мы отошли по ходу сообщения до пустого колена. Сомов остановился, оглядел бруствер, ячейки, линию — неторопливо, всё подряд, с тем же выражением, с каким листал тогда свою папку.
— Мне доложили про допрос, — сказал он. — Две батареи. Одна подтверждена.
— Так точно.
— Мне также доложили, — продолжил он тем же ровным голосом. — Что допрос вы вели по разговорнику издания сорок первого года, при помощи схемы, жестов и звукоподражания. Дословно: «ефрейтор гудел и свистел, а немец рисовал».
— Примерно так и было.
— Я знаю, что так и было. — Сомов повернулся ко мне. — Виктор Андреевич, вы помните, что я вам сказал в дворницкой?
— Что если бы я умел спрашивать, вы бы меня забрали в тот же день.
— У вас хорошая память. — Он помолчал. — Спрашивать вы, судя по рапорту, уже умеете. Плохо, кустарно, со свистом — но результат на столе у командира полка. Поэтому вопрос я вам задам сейчас, один раз, и попрошу подумать, прежде чем отвечать.
Я ждал.
— Пойдёте ко мне? Переводчиком при особом отделе. Кабинет, довольствие, работа по специальности — по той специальности, которую вы, — он сделал крохотную паузу, — так удачно осваиваете на ходу.
Вот оно. Кипяток, целые сапоги и допуск к картам — всё, о чём я пошутил тогда в дворницкой, приехало ко мне на курган и стояло напротив в чистой гимнастёрке.
Я посмотрел вдоль хода сообщения. В сумерках у котелков сидело моё отделение: Кабаков склонился над швом, Митька размахивал руками, рассказывая Пашкам что-то, судя по жестам, героическое и на четверть правдивое, Тюрин молча подкладывал щепу, и на бруствере, отдельно от всего, стояла белая кружка с синим ободком.