— Сколько?
— Если не мешать — минут восемь. Если шуметь вокруг — пять.
— Шуметь будем. Остапчук — с Ерёминым, лопатой. Харитонов — ракета, когда возьмём. Белая. Дуров — со мной, считать.
В полночь ударили миномёты.
Мины легли перед западными воротами, в поле, разрывы пошли цепочкой. Из восточного хлева заорала «пила». Пулемёт в стодоле ответил. На северном торце третий взвод кричал «ура» и стрелял по черепице.
Мы прошли вдоль южной стены, пригнувшись. Под навесом пахло дёгтем и конским навозом. Ерёмин провёл ладонью по стене, нашёл шов, где старая кладка сходилась с новой, и вставил лом.
Первый кирпич вышел с хрустом. Ерёмин подхватил его рукой и передал назад. Остапчук подцепил второй лопатой. Они работали молча, кирпич за кирпичом, в ритм пулемётам. Когда «пила» замолкала, они замирали. Когда она начинала снова — работали.
Я стоял в метре сбоку. Бартош — с другой стороны. Недоля, Чумак, Грачёв, Круглов, Харитонов — за ними, вдоль стены. Дуров — у меня за спиной.
На пятой минуте в стене была дыра в полметра. Оставалось выбить нижний ряд.
«Пила» замолчала. Кабаков менял ленту. Немецкий пулемёт тоже затих.
Внутри стодолы стало слышно шаги. Кто-то шёл вдоль стены к нам. В щелях кладки запрыгал свет фонарика.
— Ломай, — сказал я.
Ерёмин ударил ломом снизу. Нижний ряд вывалился внутрь, кирпичи посыпались на пол. Свет фонарика метнулся в дыру и упёрся мне в лицо.
Я выстрелил из правого.
Курок упал. Щелчок. И ничего.
Я успел увидеть фонарь в дыре. Успел начать уводить стволы влево, ко второму курку. Успел подумать одно слово.
Потом обрез ударил в плечо. Выстрел вышел на четверть секунды позже, чем должен был. Фонарь отлетел назад и покатился по полу, светя в потолок.
— Пошли! — сказал я.
Бартош нырнул в дыру первым. Я за ним. В ушах звенело. Стодола была огромная и чёрная. Фонарь лежал на полу и освещал соломенную труху и сапог того, кто его нёс.
Восточные ворота были в тридцати шагах. Там вспыхивал немецкий пулемёт, снова бивший по хлеву. Пулемётчиков было трое, спиной к нам.
Справа от меня к сеновалу шла лестница. На лестнице, на середине, стоял немец с винтовкой. Он развернулся на звук кирпичей и выстрелил в дыру. Пуля ушла в навес.
До него было четыре шага. Я выстрелил из левого. Немец слетел с лестницы спиной в сено.
На плечо легла рука. Дуров считал.
Чумак и Недоля прошли мимо меня к воротам вдоль стены. Чумак дал очередь из ППШ по пулемёту, сзади, с двадцати шагов. Двое у пулемёта упали. Третий вскочил и поднял руки.
Наверху, на сеновале, кто-то закричал по-немецки.
— Хенде хох! — крикнул Грачёв вверх. — Альле! Унтен! Шнель!
Сено зашуршало. С сеновала по одному начали спускаться немцы. Руки у них были подняты, и спускаться по лестнице так было неудобно. Первый оступился и съехал на спине.
Где-то в западных воротах затопали сапоги. Несколько человек выбежали в поле. Из западного хлева по ним ударили две очереди. Больше в поле никто не бежал.
Дуров снял руку с моего плеча. Звон отступил. Я переломил обрез, выбросил обе гильзы и вложил два патрона из кармана. Защёлкнул.
Бартош сапогом затаптывал солому у фонаря. Солома тлела там, куда упал пыж.
— Чисто, — сказал Недоля от ворот.
— Харитонов. Ракету.
Белая ракета повисла над стодолой. Миномёты замолчали.
С сеновала спустились пятеро. Ещё четверо остались лежать в стодоле. Сколько ушло в поле и сколько там легло, было не видно до утра.
Я стоял посреди стодолы и смотрел на правый курок. Взвёл его. Спустил на пальце. Звук был тот же, что всегда.
В моём прошлом времени это называлось затяжным выстрелом. Курок бьёт по капсюлю слабее, чем надо, капсюль загорается не сразу. Четверть секунды. Если бы в дыре стоял человек с автоматом, а не с фонарём, четверти секунды хватило бы ему с лихвой.
* * *
Раненых унесли в подвал господского дома. Их было одиннадцать — за весь день и за ночь.
Из батальона пришли две повозки. На каждую — по трое лежачих. Вторым рейсом повозки вернутся часа через три, не раньше. Дорога к переправе простреливалась.
Я стоял у входа в подвал с фонарём и выбирал.
— Этого, — показал я на сержанта из второго взвода. У него была разворочена голень, повязка набухла кровью, и он стонал сквозь зубы. — Этого. — На бойца с перебитой рукой, белого как стена. — И этого.
— Нет, — сказала Вострикова.
Она стояла на коленях возле молоденького бойца из новых, который сидел у стены, прижав ладонь к животу. Он был спокойный и тихий.
— Ничего у меня, товарищ санинструктор, — сказал он. — Царапина.
— Этого — сейчас, — сказала Вострикова. — Первым. У него дырка в животе, маленькая, а внутри — неизвестно что. Через шесть часов его уже не спасут. Через три — может, спасут.
— У сержанта кровь…
— У сержанта жгут. Время на жгуте написано, я сама писала. Подождёт. Руку — тоже. Рука не умрёт, если её не трогать. — Она показала ещё на одного. — Этот — сейчас. И этот.
Потом она показала на третьего, у дальней стены. У него была забинтована голова, и он не стонал.
— А этот — не довезут. Он со мной останется.
— Товарищ санинструктор, — сказал я. — Я сказал…
— Товарищ лейтенант. — Она поднялась с колен. — Вы двери знаете. А это — мой вагон. Кто едет, решает кондуктор.
Я посмотрел на сержанта с ногой. Он перестал стонать и смотрел на меня.
— Грузите, — сказал я. — Как она сказала.
Утром из медсанбата позвонили на КП. Боец с животом был на столе через два часа после того, как его погрузили. Живой. Сержант приехал вторым рейсом. Живой, с ногой. Боец с головой умер на рассвете в подвале. Вострикова сидела рядом.
Я записал фамилии в свой блокнот. Так, как она их отправляла.
* * *
Утром, когда стало ясно, что танков от стодолы не будет, я пошёл в кузню.
Фомичёв сидел на пороге и курил. Увидел обрез у меня в руке и встал.
Я отдал ему ружьё.
— Садится, товарищ лейтенант, — сказал Фомичёв.
Сказал по привычке, почти не слушая.
— Меняй.
Фомичёв замер с обрезом в руках.
— Повторите.
— Меняй пружину. Правую. Ночью был затяжной.
— Я знаю. Я слышал. — Он помолчал. — А реставрация?
— Не реставрация. Техосмотр. Пружину меняешь — и всё. Ложу не трогать. Проволоку не трогать. Узлы Бартоша не трогать.
— Пружину, — повторил Фомичёв. — Боевую. Правую.
Он сказал это так, как другой человек сказал бы «демобилизация».
Сталь он нашёл к полудню. С немецкого офицера, взятого в стодоле, сняли кортик — лётный, в ножнах, с орлом на гарде. Грачёв прочитал на клинке: «Золинген».
— Золинген, — сказал Фомичёв и попробовал клинок ногтем. — Сталь честная. Немец во всём врёт, а в стали — нет.
Он растопил горн. Остапчук сел к мехам и качал их ровно, как в шахте качал воздух. Мамедов принёс котелок с кашей. Фомичёв не заметил. Мамедов поставил котелок на пень рядом с наковальней и ушёл, не обидевшись.
Фомичёв отковал полосу. Остудил. Снова нагрел. Отпилил. Согнул в ушко на круглой оправке, которую сделал тут же из старого штыря. Сравнил со старой пружиной, вынутой из обреза. Подпилил. Снова сравнил. Он работал молча и только иногда что-то говорил самой стали — коротко, ласково, как говорят с лошадью.
Под вечер он закалил пружину в банке ружейного масла, которое Синицын выбил у интенданта в Люблине. Масло вспыхнуло и задымило. Фомичёв смотрел на этот дым с выражением человека, который наконец дома.
Потом он отпустил закалку на углях, долго, глядя на цвет. Соломенный. Синий. Снял.
Ставить пружину он не стал. Он зажал её в тисках, сжатую до упора, как в обрезе на взведённом курке.
— Пусть полежит, — сказал он. — Месяц. Если за месяц не сядет — значит, и потом не сядет.
— А до того?
— До того на старой. — Он вернул мне обрез. — Старая знает, что её меняют. Будет стараться.