Мамедов переправился на тот берег ещё ночью, на пароме Бартоша, — за хлебом. Вернулся он с хлебом, с мешком картошки и с гусем. Гусь был живой, серый, злой и сидел в мешке, из которого торчали только голова и шея.
— Праздник, — объяснил Мамедов. — Двадцать шесть лет революции.
Где он взял гуся, Мамедов не рассказывал. Синицын по лицу Мамедова понял, что спрашивать не надо, и в «Учотъ» записал: «Гусь — 1. Поступил от населения. Основание — праздник».
Гусь сам решил, что основание недостаточное. На середине балки он вывернулся из мешка и побежал вниз, к реке, хлопая крыльями и крича на всю балку. Мамедов побежал за ним. За Мамедовым побежал Митька. Немцы наверху, судя по тишине, тоже смотрели.
Бартош поймал гуся у самой воды — одной рукой, за шею, как ловят на Ангаре выскочившее из запани бревно. Молча отдал его Мамедову и вернулся к плоту.
Кабаков тем временем занимался баней.
Бочку он выпросил у артиллеристов — дубовую, из-под солонины, на сорок вёдер. Врыл её в стенку балки под наклоном, чтобы вход смотрел вниз, к реке, а дно — вверх, в глину. Рядом выкопал ямку под очаг и калил в ней камни с реки. Камни он таскал в бочку на лопате, а воду лил на них из кружки с синим ободком.
— Баня положена в городе, — сказал Недоля. — Ты ж сам говорил. А тут не город. Тут глина.
— Плацдарм — это что? — спросил Кабаков.
— Земля.
— Земля, которую взяли. Взяли — значит, наша. А на нашей земле что будет?
— Ну… город, может. Потом.
— Вот, — сказал Кабаков. — Город в зачаточном виде. Баня положена в зачаточном виде. Лезь.
Недоля полез. В бочку помещался один человек, согнувшись. Изнутри повалил пар, и Недоля заорал так, что немцы наверху опять прислушались.
К вечеру через бочку прошёл весь взвод. Последним залез Яценко. Вылез он красный, мокрый, постоял на ветру в одном белье и сказал:
— Ладно. Город.
Гуся Мамедов сварил с картошкой. Досталось всем, по кусочку. Митька ел, закрыв глаза и смакуя.
— Жирный, — сказал он.
Пополнение пришло в середине ноября, с ночным паромом.
Двенадцать человек на роту. Нам достались трое. Все трое — в своём: в пиджаках, в ватниках, в свитках, с котомками за плечами. Винтовки у них были новые, ещё в заводской смазке. Больше им не выдали ничего. Полевой военкомат шёл прямо за армией: освободили село — через неделю у села уже есть свои солдаты.
Двое были местные, из-под Днепропетровска, мужики лет по сорока, молчаливые и крестьянистые. Третий был молодой.
Худой, невысокий, в чёрном пиджаке с чужого плеча. Лицо было серое — не от грязи, а изнутри. Угольная пыль, въевшаяся в кожу так, что её уже не отмоешь. Под глазами, на веках, чернела тонкая кайма, будто подведённая карандашом.
— Остапчук, — сказал он. — Из Горловки. Шахтёр.
— Сколько лет?
— Восемнадцать.
— Как сюда попал? От Горловки до Днепра далеко.
— Немцы угнали. В сентябре. Окопы им рыть, на Днепре. — Он показал на тот берег, на немецкие позиции по бровке. — Я от них ушёл. С лопатой.
Лопата у него и правда была — короткая, шахтёрская, с отполированным черенком. Он держал её так, как Бартош держит багор.
К вечеру их окрестили. Окрестил кто-то из третьего отделения, негромко, но так, чтобы слышали:
— Пиджаки пришли. Чёрная пехота. Под немцем два года сидели, а теперь, значит, воевать.
Остапчук сделал вид, что не слышит. Двое местных не сделали вида: они просто смотрели в землю.
— Под немцем они сидели, потому что мы с тобой отступали, — сказал я. — Больше этого не повторять.
Больше не повторяли.
Отделению Недоли дали новый участок на бровке, над балкой, и там надо было за ночь вырыть ячейки. Земля к середине ноября прихватилась сверху коркой, а под коркой лежала жирная сырая глина. Копали на коленях, пригнувшись: немец с того края степи бил по всему, что поднималось над землёй.
Остапчук лёг на бок.
Он лёг на бок в неглубокую ямку, как ложатся спать, подтянул колени и начал рубить глину перед собой короткими ударами, снизу, под корку. Корка отваливалась пластом сама. Он отгребал её ногой назад и рубил дальше. Головы он не поднимал ни разу. Через полчаса он лежал в ячейке глубиной по грудь, а кругом ещё стояли на коленях.
Ерёмин остановился над ним с лопатой в руках. Ерёмин копал с сорок первого и учил копать нас, и хвалить копку он не умел.
— Где так научился? — спросил он.
— В лаве, — сказал Остапчук снизу. — У нас пласт — семьдесят сантиметров. Стоять негде. Всю смену лёжа, на боку. Обушком.
Ерёмин постоял. Посмотрел на ячейку, на отваленную корку, на короткую лопату.
— Этот — наш, — сказал он и пошёл копать дальше.
* * *
В декабре Фомичёв опять взялся за порох.
Он разбирал трофейные немецкие патроны — винтовочные и пулеметные, из подобранных лент — и высыпал порох на лист жести. Порох был серый, мелкий, пластинками. Весы Фомичёв сделал сам: коромысло из шомпола, чашки из донышек гильз от сорокапятки, вместо гирек — картечины. Сколько весит картечина, он знал наизусть.
— Сколько на выстрел? — спросил я.
— Вот это и ищу. — Он сыпал, отсыпал, смотрел, как качается коромысло. — Этот порох для винтовки. Он быстрый. Ему ствол длинный нужен и пуля тяжёлая, чтобы давило долго. А у нас ствол короткий, заряд лёгкий. Он в нашем стволе как в бане на полке — разом весь вспыхнет.
— И что будет?
— А то же, что с гильзой было. Или хуже.
Он опять отсыпал, опять посмотрел. Потом смешал две кучки, высыпал обратно и сел.
— Не тот порох, — сказал он. — Опять не тот.
— Ствол не трогать, — сказал я.
Фомичёв посмотрел на меня обиженно, как врач на родственника больного.
— Я не трогаю. Я его кормлю.
Он собрал порох в жестянку, жестянку сунул в сидор, а весы аккуратно повесил на гвоздик в стенке норы. Весы качались ещё долго после того, как он лёг спать.
В середине декабря почтальон принёс Бартошу конверт.
Конверт был казённый, серый, со штампом. Бартош держал его в руках, не открывая, и на него смотрели все, кто был в норе. Потом он отдал конверт Грачёву.
Грачёв вскрыл и прочитал про себя. Потом вслух — ровно, без выражения, как читают сводку:
— «Ваш запрос о розыске… принят к исполнению. Розыск ведётся. О результатах будет сообщено дополнительно». Подпись. Печать.
Он протянул бланк Бартошу.
Бартош взял бланк. Достал из-за пазухи свой лист — тот, с крестиком, кружком и «Смоленскъ». Развернул его, положил бланк сверху, сложил оба вместе по сгибам листа и убрал обратно за пазуху.
Никто ничего не сказал. Ерёмин подкрутил фитиль в коптилке. Митька отвернулся к стенке.
Приказ пришёл в конце января, ночью.
Дивизия уходила с плацдарма на юг. Нас меняли свежие части, а мы шли маршем к исходным позициям для нового наступления — на Никополь и Кривой Рог.
Карасёв объяснял приказ при коптилке, над картой. Показал направление, рубеж, сроки. Отделение слушало так, как слушают про работу: без вопросов.
— Зачем нам этот Никополь? — спросил потом Митька у меня, когда Карасёв ушёл. — Там что?
— Марганец. В Никополе марганец, в Кривом Роге — руда.
— И чего?
— Марганец добавляют в сталь, из которой делают броню. Без марганца броня колется.
Митька подумал.
— Выходит, немцы там за танки держатся.
— За присадку к броне.
— А мы?
— А мы — чтобы у них её не было.
Через два дня мы шли на юго-запад, по степи, под мокрым снегом. Колонна растянулась на километры. Лошади тянули пушки, пушки вязли. Жумабаев шёл рядом с упряжкой чужой сорокапятки и время от времени, не глядя, поправлял коню хомут.
На третий день впереди на горизонте поднялись чёрные конусы.
Сначала один. Потом ещё два, правее. Потом целая гряда — ровные, одинаковые, с плоскими верхушками, как нарисованные по линейке. Рядом с ними, тонкие, как спички, стояли решётчатые башни. На верху каждой башни — колёса.