— Четыреста.
— Семьсот, — повторил он. — Воздух врёт.
Я посмотрел ещё раз. Танки были рядом. Я видел открытый люк на переднем и голову в шлемофоне над люком.
— Откуда знаешь?
— Жара, — сказал Жумабаев. — В жару всё ближе. Табун в степи в жару всегда рядом. Едешь, едешь — а он ещё за балкой.
Он развернул тряпку, в которую был замотан его прицел, и приложил прицел к глазу. Прицел был от сорокапятки: трубка с окуляром, с сеткой делений внутри. Жумабаев смотрел в него недолго, шевеля губами и считая по сетке.
— Семьсот двадцать.
Митька держал ракетницу стволом вверх и смотрел на меня.
На семистах наши ПТР танковую броню не брали. Сорокапятки брали, но первым же выстрелом могли только выдать себя. А немец на семистах видел вспышку и мог положить следующий снаряд в неё — у него были и оптика, и калибр, и время. Позавчерашняя сорокапятка на гребне стояла у меня перед глазами.
— Митька. Отставить.
Митька опустил ракетницу.
Танки шли. Передний выстрелил с ходу, не прицельно, по нашей траншее вообще. Разрыв ушёл в пшеницу позади нас. Второй тоже выстрелил. Земля дрогнула. С бруствера посыпалось.
— Товарищ младший лейтенант! — крикнул из своего колена Яценко. — Чего ждём?
— Ждём.
— Шестьсот, — сказал Жумабаев.
Пехота за танками шла пригнувшись. Танки стреляли уже чаще. Один снаряд лёг у самого бруствера правее, в секторе третьего отделения. Кто-то там охнул. Кабаков лежал за «пилой» и не стрелял. Спина у него была мокрая насквозь.
— Пятьсот.
Танки выросли. Теперь, когда они подошли, стало видно, как врал воздух: на тех же самых танках, которые я пять минут назад считал близкими, только сейчас проявились детали — траки, запасные катки на броне, пыль из-под гусениц.
— Четыреста пятьдесят.
Я смотрел на передний танк. Он был уже не пятном. Он был машиной, до которой можно добросить голос.
— Четыреста, — сказал Жумабаев. — Теперь.
— Митька!
Красная ракета ушла вверх и повисла над пшеницей.
Сорокапятки ударили разом, справа, из-за фланга, почти в борт переднему танку. Первый снаряд высек искры из брони. Второй вошёл. Передний танк встал, из люка повалил дым, и голова в шлемофоне исчезла внутри. Третьему отделению досталась машина левее — два ПТР били по ней с четырёхсот метров, раз за разом, и на пятом выстреле танк развернулся на месте и заглох боком к нам. Сорокапятки перенесли огонь. Третий танк загорелся сразу, весь, как сарай.
Кабаков ударил по пехоте. Немецкая «пила» пошла по пшенице на уровне пояса. Пехота легла и больше не поднималась.
Оставшиеся четыре танка постояли и постреляли по сорокапяткам. Не попали: сорокапятки стояли в низинке, за фланговым бугром, и выдавали себя только вспышками. Потом танки попятились в то же марево, из которого вышли.
Из третьего отделения принесли раненого — осколком в руку. Больше потерь во взводе не было. Траншея стояла, как стояла. Немец её так и не увидел.
Жумабаев завернул прицел в тряпку и сунул за пазуху.
Прав был он. Я — нет.
Из горящего танка вылез один немец. Его взяли, когда он полз по пшенице к своим. Молодой, обгорелый, в чёрной танковой куртке с серебряными молниями на петлице.
Грачёв сидел перед ним на дне траншеи и спрашивал. Немец отвечал — сначала через силу, потом всё быстрее.
— Дивизия СС «Викинг», — переводил Грачёв. — Стояли под Харьковом, в резерве. Говорит, их готовили на север, под Белгород. Три дня назад подняли по тревоге — и повезли не туда. Сюда.
— Под Белгород, — повторил Кабаков. — А приехали к нам. Не туда заехали.
— Туда, — сказал я.
Двадцать четвёртый танковый корпус Манштейн берег для последнего рывка на Курск. Теперь его части пришли сюда, на Донец, к нашему меловому клочку.
Нас сюда поставили, чтобы немец смотрел сюда. Он смотрел.
Воду носили ночью, как в первую ночь, — по тропе у яра. Теперь до передовых траншей было полтора километра: вверх шли с полными флягами, обратно — с пустыми.
На третью ночь немец начал бить по воде. Пулемёт с дальнего фланга, из-за излучины, давал очередь каждый раз, как у реки кто-то шлёпал ногой. Двоих водоносов из соседней роты ранило прямо в воде.
Бартош сходил к реке один. Вернулся через час, мокрый по пояс.
— Левее яра, шагов сорок, — сказал он. — Затон под горой. Течения нету, вода стоит. Черпать с камня, не заходя. Звуку — никакого.
— А где мы черпали?
— Там перекат. Вода по камню бежит — шумит, и ты в ней шумишь. Он на шум и бьёт. — Бартош вытер лицо. — Где течение тише — там и мы тише.
Водоносы пошли по его слову. Пулемёт из-за излучины той ночью дал две очереди — обе по перекату, по пустому месту.
Кабаков тем временем считал воду.
— В парной человек за заход с кружку теряет, — объяснял он мне, загибая пальцы. — Если баня хорошая. А тут баня, я те скажу, отличная — с утра до ночи, и выйти некуда. За день ведро из человека выходит, не меньше. Ведро выходит — ведро и залить надо.
— Ведро не донесём.
— Полведра, — согласился Кабаков. — Шесть литров на рыло. Меньше — голова варит плохо. Проверено на банщиках.
Он посмотрел на Митькин термос, стоявший у стенки траншеи, с двумя чурочками в дырках.
— Во. Ровно одна банная норма. На одного.
Двадцать шесть человек взвода — сто пятьдесят шесть литров за ночь. Кабаков прошёл по траншее и повторил каждому водоносу: сто пятьдесят шесть литров за ночь.
Дверь была одна на весь плацдарм.
Блиндаж врезали в меловую стенку балки, которая тянулась от нашего правого фланга в сторону немцев. Немцы вырыли его ещё весной, основательно, для офицеров. Двери у всех блиндажей, какие мы брали, были брезентовые, а у этого — настоящая: тесовая, на петлях, с железной ручкой, явно снятая с хаты. Рядом с дверью, в мелу, чернела амбразура.
Два дня блиндаж стоял пустой. На третью ночь немцы вернулись туда с пулемётом и до рассвета били вдоль балки — по тропе, по которой к нам шли подносчики с кухни. Утром Карасёв сказал:
— Убрать.
Я лёг на край балки с биноклем. Балка была глубокая, с отвесными белыми стенками и ровным дном. Блиндаж — на её дальней, левой стенке, в двухстах шагах от нашего фланга. Дверь смотрела через балку наискось, на нашу сторону. Амбразура — вдоль дна, туда, откуда шли подносчики.
Если идти по дну — под амбразурой. Если идти по нашей стенке — дверь смотрит прямо на тебя. По той стенке, где сам блиндаж, вдоль мела, со стороны петель — ни дверь, ни амбразура не видят.
— Недоля. Твоё отделение.
— Разрешите я, — сказал Савин.
Он стоял за Недолей, маленький, быстрый, с рубцом под ключицей, который выглядывал из распахнутого ворота.
— Дверь — моё, — сказал он.
Недоля посмотрел на меня. Я кивнул.
— Раскладка, — сказал я. — Кабаков — на край балки, напротив амбразуры. Бьёшь по ней, пока Савин не у двери. Савин, Круглов — по дну до поворота, дальше по той стенке, вплотную, со стороны петель. Недоля, Грачёв — на край над блиндажом, с гранатами. Если кто полезет из двери — ваш. Дуров — со мной.
Фомичёв подошёл к Савину и протянул ему что-то длинное.
— Возьми.
Это был шомпол, загнутый на конце крюком, с привязанной бечёвкой.
— Дверь на себя открывается, — сказал Фомичёв. — Я смотрел в бинокль. Ручку — крюком. Сам не лезь.
Савин взял крюк, взвесил в руке и кивнул.
Кабаков начал через пять минут.
«Пила» ударила по амбразуре с края балки, и мел вокруг чёрной щели брызнул белыми фонтанчиками. Немецкий пулемёт ответил — вслепую, вверх, по краю. Кабаков не отрывался.
Савин и Круглов ушли по дну.
Я смотрел, как они бегут, пригнувшись, вдоль нашей стенки, где амбразура их не видела. У поворота они перешли на ту сторону — рывком, под кабаковским огнём, — и прижались к мелу. Дальше пошли вдоль стенки вплотную, плечом к мелу. Савин первый, Круглов за ним.
Кабаков бил короткими, по амбразуре.
Савин дошёл до двери и встал сбоку, у петель, в метре от створа. Отдышался. Поднял крюк.