Ночью Дуров сходил и принёс то, над чем они стояли. Не всё — образец, на ладони. В контейнерах был не хлеб. В контейнерах были награды: железные кресты в коробочках, по сто штук в укладке, с лентами, с бумагой, всё честь по чести. И листовки, где было написано — Грачёв перевёл со словарём, — что фюрер думает о них в этот час.
Синицын долго вертел коробочку с крестом. По его науке всякой вещи полагалось место в описи: трофей, боезапас, продовольствие, «казённое». Он открыл тетрадку, подержал карандаш и закрыл.
— В опись не лезет, — сказал он. — Нет такой графы, чтоб… — он поискал слово и взял своё, портовое: — Чтоб порожняк. Тарой гружёная тара.
Дуров сказал своё, дневную норму целиком:
— Те четверо. Обратно не ползли.
Я не стал спрашивать, куда они делись. К утру со стороны овражка через нейтралку пришли четыре человека с поднятыми руками, и у одного на груди, поверх лохмотьев, висел свежий крест с лентой. Он его не спрятал и не выбросил. Он в нём сдался.
* * *
Пленные теперь шли ротами.
Это надо объяснить, потому что слово «рота» тут значило не численность — какая там численность, — а способ. В декабре сдавались по одному: ночью, ползком, наслушавшись агитации и своей тоски. В начале января — группами, вперемешку, стадом. Теперь сдавались подразделениями. Строем. С фельдфебелем на правом фланге.
Девятнадцатого утром на участке нашей роты вышло из подвалов сразу семьдесят человек — остатки батальона, как выяснилось. Впереди шёл обер-лейтенант, держа над головой белое — исподнее на палке, — а рядом с ним фельдфебель нёс папку. Не оружие сдавать нёс, не часы, не документы вразброс. Папку с тесёмками.
Принимал их я — по должности старшего там, где это случилось, — и Грачёв с разговорником, и Синицын с тетрадкой, потому что порядок приёма сдающегося у нас был расписан его же листом ещё с перебежчиков. Лист был рассчитан на одного, от силы на пятерых: когда пришёл, что при нём, когда сдан. На семьдесят человек лист не был рассчитан никак.
Фельдфебель развязал папку и подал Синицыну ведомость. Личный состав, поимённо, в две графы, с отметками: кто ранен, кто обморожен, кто может нести. Семьдесят фамилий, подбитые итогом, и итог был обведён.
Синицын посмотрел на ведомость. Потом на свою тетрадку, где всё писалось печатными буквами, потому что учился он не в школе. Потом опять на ведомость. Два учёта стояли друг против друга, как мы с тем обер-лейтенантом, и немецкий был лучше. Это было написано у Синицына на лице, и далось ему это лицо дорого.
— Хитро, — сказал он наконец.
Без удовольствия, второй раз за войну.
Он не стал переписывать. Он подколол их ведомость к своему листу — трофей к описи, — расписался печатными и вывел сверху: «принято по ихней описи, счётом семьдесят, проверка на месте невозможная». Слово «невозможная» он подчеркнул. Это было первое поражение «Учота» за всю его историю, и Синицын оформил его, как оформляют поражения умные армии: документом.
Конвоировать семьдесят человек было некому. Выделили Круглова с Савиным — двоих на семьдесят, — и Круглов, принимая это хозяйство, спросил у меня почти шёпотом:
— А если побегут?
— Куда? — спросил я.
Он подумал и понял. Бежать из плена им было некуда, кроме как обратно в котёл, а котёл кончался. Колонна ушла к Волге своим ходом, неся своих раненых по своей же ведомости, и «хинлеген» в то утро не крикнул никто ни разу. Слово, над которым мы ржали в сентябре, которое в декабре стало рабочим, к двадцатому января начало умирать за ненадобностью: ложиться им больше не было смысла, и все это знали — и кто командовал, и кто ложился.
Первую версту я прошёл с колонной сам — посмотреть маршрут, потому что маршрут через овраги мы с осени знали простреливаемым, а кто его знал сегодняшним, было неясно. Шли медленно. Семьдесят человек, из которых треть несла другую треть, идут со скоростью самого слабого, а самый слабый в этой колонне менялся каждые сто шагов.
На спуске в овраг упал немец из середины строя — не споткнулся, а кончился на ходу, как останавливаются часы. Колонна встала. Обер-лейтенант прошёл вдоль строя, наклонился, послушал, выпрямился и сказал фельдфебелю одно слово. Фельдфебель раскрыл папку, нашёл фамилию и поставил отметку — на ходу. Семьдесят стало шестьдесят девять.
Двое соседей взяли упавшего под руки — не бросать же на тропе, — но сами себя они несли едва-едва. И тогда Круглов, шедший замыкающим, молча передал винтовку Савину, подлез под мёртвого и взял его на спину. Целиком, как берут мешок с мукой, привычным движением человека, полжизни грузившего.
— Ты чего? — сказал ему Савин вполголоса. — Он же ихний. И готовый уже.
— Ну и что, что готовый? — ответил Круглов. — Что ж он, лежать тут будет?
И понёс. Я смотрел ему в спину — широкую, на которую в другой раз навьючили бы станок от MG, — и думал, что этот разговор ему был нужен не с Савиным. В блиндаже под грядой его вытащили из-под наката, и он неделю повторял «я же вышел». Больше он этого не повторял. Он, похоже, нашёл, чем платят за «вышел»: выносить. Кого дают, того и выносить.
У поворота я отстал от колонны и вернулся к отделению. Дорога дальше была спокойная — по ней уже двое суток ходило больше народу, чем по улице Горького в моё время, и весь этот народ шёл в плен.
Сборный пункт для пленных устроили в коробке бывшего заводоуправления — четыре стены, треть крыши, и на снегу внутри с ночи оставались лежать те, кому не досталось стены. Мороз стоял за двадцать. Похоронная команда к утру работала без пауз.
Кормить их было нечем — это в январе была не жестокость, а ведомость: тыл считал едоков по своим спискам, и семьдесят вчерашних, триста сегодняшних в списки ещё не попали. Кипяток — вот всё довольствие, какое рота могла выставить от себя, и Кабаков выставил его по-банному: бак, черпак и очередь. Черпаком он работал сам, на правах заведующего, и мерная кружка с синим ободком ходила по рукам, не задерживаясь.
Ерёмин на сборный пункт пришёл к полудню, постоял, посмотрел — не на пленных, на стены — и полез в развалины соседнего цеха. Вернулся с обломками: колосник, дверца, четыре десятка целого кирпича на волокуше. К вечеру в углу коробки, под уцелевшим куском крыши, стояла печь. Не печка-бочка — печь: с подом, с оборотом, сложенная насухо, без глины, но с перевязкой, которую он один тут умел.
Пленные смотрели, как он кладёт, всей коробкой — молча, не подходя, как смотрят на работу, которой не мешают. Один, старый, в очках, замотанный в одеяло поверх шинели, подошёл всё-таки и стал подавать кирпич. Подавал правильно, ложком к руке — понимал в деле. Ерёмин брал у него из рук не глядя, как брал бы у своих.
Наши тоже смотрели. Недоля высказался первым:
— Им, значит, печку. Они нам четыре месяца…
— Не им, — сказал Ерёмин, не оборачиваясь и не переставая класть. — Печке всё равно, кто около. Она виноватых не разбирает. Это ты разбирай. А она греет.
Он закончил, растопил, послушал тягу и ушёл, не оглянувшись. К ночи у печи грелись вповалку человек тридцать, и часовой сборного пункта грелся там же, с ними, потому что печь действительно не разбирала, а других источников тепла в коробке не было.
Похоронная команда назавтра доложила в роту цифру вдвое меньше вчерашней. Никто этого Ерёмину не сказал, а сам он не спрашивал. У него за войну накопился свой учёт, не синицынский, и что там в какую графу ложилось, знал только он.
Двадцатого мы зачищали подвалы у оврага — рутина, третий день одинаковая: крикнуть в темноту, подождать, принять вылезающих, идти дальше. У длинного подвала под бывшей конторой всё пошло по-накатанному: Недоля крикнул, из темноты по одному вылезло одиннадцать, серых, шатких, готовых. Двенадцатый ответил очередью.
Савин стоял у самого спуска — принимал, — и его снесло с ног. Втащили за ноги, ощупали: жив. Пуля прошла под ключицей навылет, вторая распорола рукав. Полушубок новый, декабрьский, погиб безвозвратно, и это было лучшее ранение из возможных, но знали мы это потом, а в ту секунду — только что Савин лежит и что в подвале стреляют.