Дверь приоткрылась. Из щели вышла рука с котелком и помахала им, как флагом. Потом вышли трое — руки вверх, глаза вниз, у одного через плечо одеяло, серое с бурым, наше, госпитальное. Савин стоял напротив с винтовкой наперевес и смотрел на них во все глаза: он ещё не знал, что немцы бывают такие.
Из-за нар ударил автомат. Недоля как раз шагнул в проём — на полкорпуса, на один вдох дольше, чем вчера учил Савина. Очередь прошла выше: стрелявший из дальнего угла бил снизу вверх, сквозь нары. Недоля упал, а я из-за косяка дал левым стволом по вспышке. Автомат замолчал.
— Четвёртый готов. Недоля, живой?
— Живой. — Недоля не торопился вставать. — Шинель четвёртую дырку не приняла. Об косяк порвал.
— Об косяк, — согласился я. — Так и запишем.
Он поднялся, посмотрел на трёх пленных, потом на дальний угол. Больше в проёмах не задерживался.
К вечеру высотка была наша — вся, с ходами, с двумя блиндажами и с тем, что в них осталось. Осталось немного, и Синицын, спустившийся с тетрадкой принимать хозяйство, впервые на моей памяти закончил опись быстрее, чем самокрутку.
Трофеи были такие. Пулемёт без затвора — затвор унесли. Ящик ракет — осветительных, белых, тех самых, считанных. Пачки писем, перевязанные бечёвкой, штук сорок, все проштемпелёванные, все невскрытые — почта пришла, а раздать не успели или не стали. Соломенные боты поверх сапог — эрзац-валенки, плетёные, как корзины; Дуров такие уже видел, а Савин долго вертел в руках и не верил, что это обувь. На убитом у пулемёта под шинелью была наша телогрейка, под телогрейкой — наш свитер, домашней вязки, с чиненым локтем. Взято с наших, тем же порядком, каким мы осенью брали с них. Война донашивала сама себя.
Хлеба не было. Ни крошки, ни сухаря, ни пустого мешка из-под него. Синицын молча провёл в тетрадке черту и под чертой ничего не написал.
Одиннадцатого немец попробовал забрать высотку назад.
Контратака вышла из-за гряды в серых сумерках, без артподготовки — то ли снарядов не было, то ли берегли, — и шла правильно: перебежками, тройками, с пулемётом на фланге. Почерк я узнал издали. Такие перебежки в нашем наставлении занимали отдельный лист.
Но тройки поднимались медленно. Перебежки выходили по пять-шесть шагов. Пулемёт сменил позицию один раз и больше не двинулся.
Мы подпустили их до сотни метров и работали как на стрельбище: винтовки — по перебежчикам на подъёме, MG — по пулемёту. Обрез молчал, ему дистанции не было. Оставшиеся залегли, потом поползли назад, волоча своих. Мы не преследовали — приказа не было. Я этому обрадовался.
Двоих взяли: они не уползли, потому что не встали. Один был ранен в бедро, второй цел — просто кончился. Сидел в воронке, положив винтовку поперёк колен, и ждал, кто подойдёт первым. Подошёл Грачёв — по своему листу, с разговорником. Немец на вопросы отвечал по порядку, номер части назвал раньше, чем спросили, а под конец спросил сам, одно слово:
— Brot?
— Будет хлеб, — ответил Грачёв по-русски и повёл его в тыл. Разговорник не понадобился.
Ночью они пришли ещё раз, по-другому.
Я открыл глаза — Дуров уже сидел рядом.
— Идут, — сказал он. — По ложбине. Тихо идут.
— Сколько?
— Не рота. Полтора десятка. С грузом.
Налегке пошли бы за едой. Эти что-то несли: либо подрывники, либо смена для того хода, который мы при штурме не дочистили. Встречать их надо было в траншее, где груз станет обузой.
Я поднял своих и Недолину тройку из пополнения. Новичкам — по местам, стрелять по ракете, до ракеты хоть кусайте себя за руки. Белые ракеты теперь были у нас. Когда дать свет, решал я.
Ждали в старой траншее, у излома, за которым ложбина впадала в ход сообщения. Мороз стоял отчаянный. Слышно было, как дышит Савин через два человека от меня, и не слышно — как не дышит Дуров рядом.
Они втянулись в ход по одному, ступая в старый след. Снег под ботами почти не скрипел. Первый прошёл мимо нашего излома на длину лопаты — я слышал, как он ведёт рукавицей по стенке, ища поворот.
Дуров дёрнул его за излом. Коротко зашуршала шинель, потом всё стихло.
Второй что-то почувствовал и окликнул шёпотом. Я дал по окрику из правого ствола, в упор, и в ту же секунду крикнул:
— Ракету!
Ракета ушла из траншеи вверх и лопнула белым. Свет лёг поперёк ложбины; под серыми фигурами на снег легли резкие чёрные тени. Фигур было штук десять. Они дёрнулись разом: кто к канаве, кто назад.
С бруствера ударили винтовки — сверху, по готовым ориентирам. MG Кабакова молчал: я запретил, чтобы не светить позицию попусту. Трое поднялись бежать назад. Двое упали, третий ушёл за перегиб.
В траншее, за изломом, остался лежать тот, по кому я стрелял, и его груз: два аккуратных ящика с толом и моток огнепроводного шнура. Шли рвать наши блиндажи — те самые, которые вчера были ихними. Ещё одного у поворота снял Недоля, первым выстрелом. В ранце у немца нашлись сухие галеты, восемь штук, завёрнутые в ноябрьскую газету.
Синицын принял тол в опись с удовольствием, галеты — со вздохом: восемь на всю траншею — не деление, а насмешка. Разделили в пополнение, тем, кто первый раз в жизни отстрелял ночь и теперь не мог унять рук.
Утром я переломил обрез, выбил правую гильзу и вставил свежий патрон. С начала наступления ушло три.
Двенадцатого в середине дня немецкая артиллерия из глубины положила по высотке двадцать снарядов. Грачёв считал разрывы. Клали по площади, без пристрелки, по старым установкам.
Восемнадцать снарядов легли в снег и в старые воронки.
Девятнадцатый лёг у блиндажа, где отсыпалась вторая очередь пополнения.
Блиндаж был немецкий, добротный, в три наката. Снаряд лёг рядом со входом, в стык между срубом и мёрзлой насыпью. Вход осел. Изнутри закричали.
Двадцатый снаряд лёг за грядой. Батарея замолчала.
Я был в десяти шагах. Тюрин оказался у входа первым. Он не стал раскапывать. Лёг, посмотрел в щель между просевшим бревном и косяком, послушал — ладонью, как слушал стены, — и сказал в темноту негромко, буднично:
— Не возись там. Лежи.
Потом он встал, взял лом и начал работать. Не рыл — разбирал. Вынул одно бревно, отступил, посмотрел, как поведёт. Повело — подставил обломок стойки, вбил, проверил плечом. Ерёмин работал рядом молча: подхватывал стойку раньше, чем Тюрин успевал показать.
Щель стала лазом. Из лаза, по одному, за руки, вытянули четверых — белых от известки, глухих, целых. Пятый, Круглов, самый большой из пополнения, застрял плечами, дёрнулся, и над ним хрустнуло.
— Стой.
Тюрин не повысил голоса, но замерли все. Круглов в лазе тоже.
Тюрин влез в щель до пояса, спиной вверх. Что он там сделал, я не видел — только как он подхватил спиной просевшее бревно и удержал его. Круглов выбрался. Тюрин подался назад. В этот момент битый стык разошёлся по всей длине, и вход осел снова.
Копали все — ломами, лопатами, руками. Дуров и Ерёмин легли в раскоп и работали из-под нависшего; больше двоих я туда не пустил. Землю снимали тонкими мёрзлыми кусками. До Тюрина дошли за семь минут — Грачёв потом сказал.
Его вытащили и положили на снег. Ерёмин опустился рядом на колени и большим пальцем счищал с его скулы известку.
Круглов сидел в стороне, смотрел на свои руки и повторял:
— Я же вышел. Я же вышел.
— Вышел, — сказал ему Кабаков. — Запомни это дело. Тебе с ним жить.
Тюрина хоронили перед рассветом тринадцатого. Рота уже собиралась дальше; мы задержались у могилы.
Мёрзлый грунт били ломами — теми самыми, немецкими, что Дуров с Ерёминым приволокли ещё в ноябре из-за гребня. Ломы звенели и отскакивали; могила углублялась узкими сколами.
Синицын принёс тетрадку — писать, что осталось после Тюрина и кому. Осталось: кисет, запасные рукавицы, недокуренная пачка махорки, старое письмо из Горловки, так и оставшееся без ответа. И лопата Гаврилова — малая, отполированная до света, которую Тюрин носил за скаткой с октября и которой не дал бы никому из нас даже подержать.