Я смотрел на его загнутые пальцы и видел план целиком — весь, до последнего хода, как видишь дом с чердака.
— А засада в камнях, — договорил я за него, — будет смотреть, как её приманка дымит чёрным на всю степь, и ждать, что из блиндажа выскочат свои дымовые солдаты. А они не выскочат, потому что их нет. И засаде придётся решать: сидеть и смотреть, как горит спектакль, — или послать кого-то тушить. И что бы она ни решила…
— … она шевельнётся, — сказал Дуров из своего угла. Он, оказывается, слушал. — А я догляжу.
План сложился за час, и был он весь построен на чужих четырёх правилах, которые я знал тогда только на ощупь, по почерку. Не входить, где удобно, — мы не входили вовсе. Ждать врага в глубине — мы ждали их засаду с её же глубины, из-за камней, с тыла. Не жить по расписанию — мы ломали их расписание их же дымом. Я воевал против этого человека его оружием, он против меня — моим, и где-то посередине, над мёрзлой лощиной, наши методички смотрели друг на друга, как два зеркала.
Вышли в четыре, всей десяткой плюс четверо приданных сапёров с их сержантом — сапёры несли подрывные заряды на проволоку и на всякое.
Разошлись по плану натрое. Ерёмин с Тюриным и сапёром — к «гребёнке», к трубе, в обход по промоине: постановщики спектакля свою же промоину не минировали и не караулили, в этом была их единственная скупость, и Дуров её подтвердил. Сам Дуров с Недолей легли на камни с тыла, с немецкой стороны — туда, откуда за своей засадой не смотрит никто. Я с остальными и пулемётом Кабакова встал в полухвате напротив камней, за старым отвалом: наискось к их позиции, у самого снега, по всем правилам.
В четыре сорок Ерёмин заткнул трубу.
Сделал он это, как потом рассказывал Тюрин — а рассказывал Тюрин три дня, по два слова в сутки, — «тихо» и «ловко»: дерюга, снег сверху, прижать доской. Дымовая точка внутри как раз отрабатывала свой ночной сеанс, и через две минуты «гребёнка» задымила из всех щелей — густо, чёрно, соломенным горьким дымом, который не спутаешь с печным.
Из блиндажа не вышел никто.
Дом горел дымом изнутри, дом кричал всем своим видом «спасайте», — и стоял пустой, и это молчание было приговором всему спектаклю. Полторы минуты степь смотрела на дымящую пустышку. А потом камни не выдержали.
Сначала — Дуров доложил после — в камнях заговорили шёпотом. Потом кто-то приподнялся глянуть. Потом двое пошли к «гребёнке» — низко, умело, перебежками: то ли тушить, то ли понять. И этим движением засада перестала быть камнями и стала людьми — а по людям я умею.
Кабаков положил первую очередь по камням на вдохе, в упреждение, по правому краю — не столько убить, сколько прижать и обозначить: вскрыты. Гранаты пошли следом, дуровским и недолиным броском, с тыла, откуда их не ждали. И дальше было десять минут того ночного встречного боя, который не опишешь по порядку, потому что порядка в нём нет — есть вспышки, снег, крик «хинлеген» с обеих сторон на одном языке, и работа.
Их было в камнях полтора десятка, и дрались они зло и грамотно. Никто не побежал. Они откатывались перекатами, тройками, прикрывая друг друга огнём так слаженно, как прикрывают люди, делавшие это вместе не первый месяц; их пулемёт сменил позицию дважды за десять минут, и оба раза — раньше, чем Кабаков успевал его нащупать. Двоих, сунувшихся было обойти нас слева, я встретил из обреза — в упор, с восьми шагов, ствол и второй ствол враздробь, — и левый лёг, а правый ушёл перекатом за бугор.
Два ствола почти подряд в морозной тишине — это себе дороже вдвойне: меня оглушило и ослепило наглухо, десять секунд я не существовал для войны. Но десять моих секунд давно были расписаны по штату, и штат сработал: Митька лежал за отвалом в трёх шагах и орал мне в самое темя, сквозь звон, свои перила:
— Правый за бугор ушёл! Не лезь! Кабаков его держит! Слева чисто, ле-жи!!
Я лежал. Перила есть перила: оглохшему командиру глаза и уши положены по должности, и должность эта была занята лучшим в армии специалистом. Когда звон отпустило, картина боя лежала у меня в голове целиком — митькиными словами, как по описи.
Правый, огрызнувшись из-за бугра очередью, ушёл к своим, и очередь эта нашла нашего сапёра.
К пятому часу они оторвались — унося своих, огрызаясь, по всем правилам, — и степь стала оседать в тишину. Гнаться на ними в темноту я запретил.
Сапёр умер до рассвета, не приходя в себя. Звали его Клюев, и я узнал это только из бумаг его сержанта. Кабакову осколком гранаты посекло щёку и ухо — он ругался, пока Бартош промывал, и по густоте ругани было ясно, что жить будет. У Недоли пуля опять нашла шинель — третья дырка за зиму, в этот раз у самого плеча, — и Митька официально предложил считать шинель отдельной боевой единицей с правом на награду.
Утром считали и осматривали.
На камнях осталось четверо ихних — редкий случай по нынешним временам: своих они таскали упрямо, а тут не смогли, отход был горячий. Синицын принял трофеи: два автомата, подсумки, гранаты на длинных ручках — четыре штуки, — перевязочные пакеты, у одного немецкий компас, хороший, — «в опись, командиру взамен утраченного», хотя я ничего не утрачивал, но спорить с Синицыным о формулировках было делом безнадёжным. Еды не было. Уже привычно не было.
А у четвёртого — унтер-офицер по погонам, немолодой, с сапёрными петлицами — во внутреннем кармане, в клеёнчатом кисете, сложенный вчетверо, лежал лист.
Я понял, что это, раньше, чем развернул. По цвету понял: буквы на нём были лиловые, ротаторные, чуть расплывшиеся по сгибам от долгой носки. Лист читали много раз. Лист носили у сердца, как носят приказ, который спасает жизнь.
С докладом наверх вышла закавыка, и разбирал её Карасёв.
Закавыка была такая: приказ гласил «опорный пункт атаковать и взять», а мы опорный пункт не атаковали и не брали. Мы заткнули ему трубу и час смотрели, как он дымит. С точки зрения устава это было чёрт знает что; с точки зрения результата — вскрытая и разгромленная засада, полтора десятка немцев, из которых треть осталась на камнях, и документ, за который разведотдел, я знал, скажет спасибо не по разу.
Карасёв выслушал всё, задал два вопроса, потёр лицо ладонью и сел писать. Писал он минут двадцать, дважды начисто, и в итоговом виде наша ночь выглядела так: «Опорный пункт „гребёнка“ блокирован; огневая точка противника в нём подавлена без расхода боеприпасов; выявленная система огня противника в районе каменной гряды уничтожена внезапной атакой; захвачен документ штабного значения».
— «Подавлена без расхода боеприпасов» — это про дерюжку? — уточнил я.
— Это про дерюжку, — подтвердил Карасёв с достоинством. — А что? Точка дымить перестала? Перестала. Боеприпасы расходовались? Никак нет. Комбат такие формулировки любит: экономия. — Он перечитал написанное и добавил, уже без канцелярского: — Ты вот что, Обухов. Ты мне лучше объясни, отчего у меня предчувствие нехорошее. Взяли верх, потерь почти нет, бумагу добыли. А нехорошее.
— Оттого, что они ушли строем, — сказал я. — Голодные, битые, вскрытые — а ушли строем, со своими ранеными, и пулемёт унесли. Это, товарищ лейтенант, не та армия, которая кончилась. Это та, которая кончается стоя.
Карасёв подумал, кивнул и понёс бумагу наверх. Формулировку про «кончается стоя» он в доклад не взял, и правильно сделал.
А Ерёмин в тот вечер был именинником, хоть и не подавал виду. Он сидел у печки — у своей, у нашей, с трубой, выведенной в воронку, — подкладывал помалу и вслух ни о чём таком не говорил, но дважды за вечер как бы между делом трогал заслонку, и лицо у него при этом было такое, какое бывает у мастера, чья работа нынче сказала своё слово на людях.
— Ерёмин, — не выдержал наконец Митька. — А если они теперь и от затычки чего придумают? Ну, колпак какой на трубу, чтоб не заткнуть?
— Пусть думают, — разрешил Ерёмин. — Колпак — так колпак. Колпак сбивается. Флюгарка сворачивается. Труба, Митёк, она снаружи вся моя, сколько ты её ни оборачивай. — Он прикрыл дверцу и подвёл итог всей своей госпитальной зимней думе: — Печное дело богатое. Это у них решётка одна. А у меня разговоров ещё на всю войну хватит.