Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Человек пролезет?

— Человек — нет. — Ерёмин выдержал паузу каменщика, кладущего верхний кирпич. — А лимонка пролезет. Труба у них жестяная, из ведра гнутая, я по дыму вижу — тяга рваная, значит, колен нет, ствол прямой. Что в трубу положишь, то в печке и окажется. А печка у них — в жилом, в глубине. В самом, стало быть, углу, где учёные люди лежат.

Стало тихо — той особенной тишиной, когда отделение переваривает красивое.

— Хитро, — сказал Синицын с чувством.

— Это не хитро, — строго поправил Ерёмин. — Это ремесло. Хитро будет, если тяга гранату не выплюнет обратно. Заслонку они на ночь прикрывают, так что кидать надо, когда протопят и закроют… — он осёкся и махнул рукой: — Тьфу. Расписания-то нет. Когда протопят — тогда и кидать. По дыму скажу.

План сложился к утру, и я изложил его Карасёву во всех частях, кроме одной: про то, что вход в блиндаж я собирался проделать не гранатой в дверь и не через пролом — обе эти дороги немец теперь держал, — а через кровлю у трубы, где Тюрин обещал разобрать накат.

— Кровлю рвать не будем, — сказал Тюрин, когда я его спросил. Подумал и добавил, выйдя далеко за суточную норму: — Разберу. Тихо. Час дай.

Час я ему обещал.

* * *

Три ночи мы приучали немца к порядку.

Работа оказалась не такой простой, как выглядела. Шуметь надо уметь: настоящая сапа звучит не как «шумим нарочно», а как «шумим, потому что скрыть нельзя, но стараемся». Разницу между этими звуками немец с той стороны знал профессионально. Поэтому у правого отрога три ночи шла честная работа: мы действительно копали — Карасёв, услышав, что я прошу выкопать никому не нужный аппендикс хода, посмотрел на меня со скорбью, но людей дал, — а поверх честного копания Митька дважды за смену ронял лист кровельного железа и произносил монолог. Монолог он сочинил сам, играл с удовольствием и каждую ночь дополнял.

— Куда⁈ — сипел он придушенным шёпотом, который был слышен, я думаю, в Берлине. — Куда лопату суёшь, тетеря! По ногам же! Вот скажу сержанту…

— Не переигрывай, — велел я ему после первой ночи. — Ты не в клубе. Убери «тетерю», добавь усталости.

Митька обиделся, но убрал. На третью ночь его монолог звучал так устало и зло, что я сам верил: у правого отрога гибнет от начальственной дури хорошая сапёрная рота.

Немец слушал. Дуров, лежавший эти ночи на гребне, докладывал расход слов за все трое суток скупо: «Слушают. Двое. Ползали ближе». На третью ночь немецкая ракета встала точно над правым отрогом — в два двадцать, в разгар митькиного монолога. Он поверил. Он теперь знал, что русские ночами заняты у правого отрога, и строил своё дежурство — какое ни есть — вокруг этого знания.

Мы дали ему наше расписание, и он его принял. Голодному без своего порядка страшно жить; чужой сойдёт.

Днём перед налётом Ерёмин отозвал меня к выходу.

— Дым нынче был в четыре пополудни, — сказал он. — Стало быть, к ночи протопят и заслонку прикроют, тепло беречь. Кидать — после полуночи, печь будет пустая и тёплая, граната ляжет как в люльку. И вот ещё что, Виктор Андреич. — По отчеству он звал меня редко, только в разговорах про ремесло. — В трубу кидать я сам полезу. Не Недолю посылай и не Митьку. Там с дымом дело: рукой почуять надо, тянет или стоит. Чужой не почует.

— Тебе лет-то сколько, по крышам лазить?

— По крышам — в самый раз, — сказал Ерёмин с достоинством. — Я на крыше, почитай, полжизни прожил. У меня к ней доверие.

Вышли в час тридцать, четвёртой ночью, при облачном, как по заказу, небе. У правого отрога честно шумел Кабаков: ронял железо, гремел и вполголоса ругался за двоих — школа у него была митькина, но с банной глубиной. Пулемёт при нём молчал до срока. А мы — семеро: я, Тюрин, Ерёмин, Дуров, Недоля, Синицын и Митька при мне голосом — обошли «сапог» с тыла, со стороны старой воронки, куда выходила труба и откуда, по всей немецкой науке, входить было нельзя: голый скат, ни складки, ни подхода, простреливается из обеих ячеек. Потому и шли именно тут.

Полчаса ползли. Дуров вёл, дважды останавливал ладонью: проволока. Не звонок — просто колючка внатяг, старая. Резали, ждали, слушали. Ракет не было: немец экономил их на правый отрог.

У воронки разделились. Тюрин с Ерёминым ушли к трубе — разбирать накат; Дуров с Недолей отползли к запасному выходу «сапога»: не закрывать его, а лечь так, чтобы видеть. Выход был у немца наверняка пристрелян из боевого блиндажа — значит, соваться туда нельзя, а вот считать всех, кто из него выскочит, можно и нужно. Мы с Синицыным легли против главного входа, шагах в пятнадцати, у поваленного столба. Дверь — щит из жердей — стояла прикрытая.

Час, обещанный Тюрину, тянулся как смена. Тюрин работал так, что кровля разбиралась беззвучно, как снег тает. Один раз что-то хрустнуло; мы вжались; над «сапогом» поднялась на локоть чья-то голова в пилотке поверх платка, послушала митингующего у отрога Кабакова и убралась.

Без четверти три Ерёмин, по докладу Тюрина, сунул руку к трубе, почуял, что надо, отогнул жестяное колено — и опустил в трубу лимонку. Кольцо он снял загодя; рычаг отпустил у самого среза, придержав напоследок пальцами, как хозяйка придерживает тесто у края формы.

Считали мы с Синицыным вместе, одними губами: одна… вторая… третья…

Ухнуло глухо, утробно, изнутри земли — и тотчас из главной двери, из щелей её, дало дымом и сором. Печка сработала как орудие главного калибра, стреляющее внутрь собственного дома: всё, что лежало в углу у тепла — а у тепла, в глубине, лежит теперь всякий учёный немец, — приняло её подарок в упор.

Дальше пошёл счёт на секунды, и секунды эти были наши, потому что мы одни знали, которая из них первая.

Тюрин ссыпался в разобранную кровлю первым — здоровенный, а прошёл в прореху, как вода в воронку. За ним Ерёмин. Изнутри стукнуло дважды, коротко — трёхлинейный, тюринский. Из двери никто не выходил: дверь, целую и удобную, я держал с обрезом, и она так и простояла всю драку нетронутой — пусть её караулит кто хочет с той стороны, у меня она была на прицеле с этой. Обе науки сошлись на одной двери и обе остались довольны.

Выскочили — из запасного, как и положено по их регламентам. Двое. Дуров снял одного лёжа, вторым занялся Недоля — и не сплоховал: положил на перебежке, крикнув себе своё «вошёл — и сразу в сторону!», хотя никуда не входил, а лежал в снегу; но формула у него работала от любых ворот.

Оставался боевой блиндаж — «носок сапога». Оттуда ударил пулемёт: не по нам — по правому отрогу, по Кабакову: дежурный расчёт бил туда, откуда был обучен ждать беды. Наше расписание работало на нас даже сейчас. Но пулемётчик был не один и не дурак: вторым номером у него сидел тот самый, учёный, — и когда я, обежав голенище хода поверху, скатился в траншею перед носком, из чёрного зева хода мне навстречу, понизу, наискось, ударили две вспышки.

Спасло меня то, чему я учу первым уроком: в створе не стоять. Я входил в траншею не по оси, а сбоку, через бруствер, и обе пули прошли там, где полагалось быть человеку, вошедшему по-людски. Я упал на дно, выбросил обрез в сторону зева и разрядил один ствол — не глядя, на вспышку, в тот угол понизу, где он должен был лежать по собственной науке.

Картечь в тесном ходе — это страшно даже для того, кто стреляет. Меня оглушило и ослепило, как всегда; десять секунд я не существовал для войны, и в эти десять секунд моими ушами был Митька — он лежал на бруствере сверху и орал мне в самое темя, перекрывая звон:

— Лежи!! Тюрин идёт по ходу! Тюрин идёт, не стреляй вперёд!!

Тюрин прошёл надо мной, в носке стукнуло ещё раз, и стало тихо. То есть — стрельба стала тихо. Пулемёт у отрога захлебнулся раньше.

А потом в тишине я услышал Ерёмина. Он не кричал. Он говорил ровно, чуть удивлённо, из жилого блиндажа, куда вернулся зачем-то — как выяснилось после, за пленным, которого присмотрел там живого, — говорил так, как говорят про чужую недоделку:

— Ах ты ж… Достал всё-таки. Из угла, лёжа. Вот же учёный народ пошёл…

1754
{"b":"981547","o":1}