Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Грачёв уже сидел над своим листом. Лист был новый, разлинованный на три графы: «было — нет — появилось». Мы завели его неделю назад, когда я сказал, что слушать надо не немца, а дырку от немца, и Грачёв, по обыкновению, не спросил, откуда я это взял, а разлиновал бумагу. Теперь он вписывал в среднюю графу: «утренний огонь 7.40». Подумал и добавил сбоку маленький вопросительный знак — это у него значило «понаблюдать ещё сутки».

— Не торопись хоронить, — сказал я. — Может, у них миномёт замёрз.

— Миномёты не мёрзнут, — сказал Грачёв. — Мёрзнет расчёт.

Он был прав, и знак вопроса всё равно остался. У Грачёва бумага не терпела поспешности — этим она отличалась от нас всех.

К обеду средняя графа пополнилась. Ерёмин, который с некоторых пор нёс службу наблюдения, не выходя из блиндажа — лежал на нарах и слушал землю, как доктор слушает грудь, — сообщил, что ломы за гребнем сегодня стучат вразнобой.

— Вчера в две смены били, — сказал он. — С перекуром посерёдке. По стуку слыхать: смена отбила — вторая заступила. А нынче как попало. Один постучит — бросит. Другой начнёт — бросит. Артельной работы нет.

— Устали, — предположил Митька.

— Голодный так стучит, — сказал Ерёмин и повернулся на другой бок. — Сытый экономит замах. Голодный экономит себя.

Дуров, вернувшийся с рассветной стёжки, добавил своё, по таксе:

— Часовой один. Четыре часа стоял.

Четыре часа на морозе — это не служба, это наказание. Часового меняют через два, если рота живая. Если через четыре — значит, менять некем или незачем греть второго.

Я слушал всё это, и у меня внутри складывалась картинка, которая мне не нравилась именно тем, как хорошо она складывалась. Два месяца немец напротив жил по расписанию, и расписание было его слабым местом. Я ел это расписание ложкой: завтрак в семь сорок, смена постов по чётным часам, ракеты через каждые двадцать минут, фельдфебель без четверти восемь. На пунктуальности я построил половину своих ночей.

Теперь расписания не стало. И я не знал, что это: голод, который съел у них порядок, — или порядок нового образца, в котором первым пунктом стоит «никакого расписания».

Разница была существенная. Голодного можно жалеть. Умного надо бояться.

— Запиши в третью графу, — сказал я Грачёву. — «Появилось: неизвестно что». И знак свой поставь. Большой.

Газету принёс Карасёв — сам, лично, что уже было событием: взводные газет не разносят. Она была позавчерашняя, сложенная в восемь раз и потёртая на сгибах добела: до нас её читали, судя по виду, в трёх ротах и одном штабе.

— Вслух, — сказал Карасёв Митьке. — У тебя голос казённый.

Митька развернул газету, разгладил её на патронном ящике — Бартош подвинулся, но ящик из-под себя не выпустил, — откашлялся и стал читать. Читал он сводку, которую мы уже слышали, — про наступление, про прорванную оборону, про пленных и трофеи, — но теперь в ней, в самом низу, стояло слово, которого раньше не было. Раньше писали «охватывающее положение». Писали «глубокий обход». А тут было напечатано прямо, чёрным по серому:

— «…окружённая группировка противника…»

Митька дочитал фразу до конца и остановился. Поднял глаза.

— Окружённая, — повторил он на всякий случай, как будто мы с первого раза могли не расслышать. — Это которая перед нами. Это мы её окружили.

— Не ты, — сказал Синицын. — Ты в тот день сапог сушил.

— Все окружали, — не сдался Митька. — Кто сапог сушил, тот тоже.

Отделение зашевелилось. Не то чтобы новость была новостью — про то, что «пошло», Бартош сказал ещё неделю назад, и с тех пор каждый вечер гул на западе подтверждал: идёт. Но одно дело гул, и другое — печатное слово. Гул — это погода. А что напечатано, то уже случилось насовсем.

— Товарищ младший сержант, — сказал вдруг Митька и посмотрел на меня поверх газеты. Официальное обращение у него означало высшую степень серьёзности. — А я ведь помню. Девятнадцатого. Гул пошёл, все стоят, а ты ржёшь. Я тогда спросил, чего ржёшь, а ты сказал — после скажу. Ну?

Стало тихо. Даже Кабаков, который в этот момент проводил в углу свою санитарную минуту, замер с рубахой в руках. Спросить меня об этом могли только двое: Митька, потому что не умел не спрашивать, и Грачёв, потому что умел — и потому молчал, глядя в свой лист чуть внимательнее, чем требовал лист.

Я взял у Митьки газету, свернул её по старым сгибам и положил на ящик.

— Вот чего, — сказал я.

Митька посмотрел на газету. Потом на меня. Потом опять на газету.

— Ты чего… знал?

— Надеялся, — сказал я. — Два месяца из города пятились. Задом. А земли за спиной — Волга да тот берег, дальше пятиться некуда. Значит, где-то это должно было развернуться обратно. Услышал гул с той стороны, откуда два месяца ничего хорошего не слышали, — и понял: вот оно, разворачивается. Смешно стало. От облегчения смешно бывает, Мить. Сильнее, чем от анекдота.

— А-а, — сказал Митька с некоторым разочарованием. Он, видимо, ждал чего-то потаённого — приметы, сна, голоса. — А я думал…

— Меньше думай, — сказал ему Бартош, и это закрыло вопрос.

Сам Бартош в общем разговоре не участвовал. Он дождался, пока газета освободится, взял её, нашёл в тексте что-то своё — я видел, как палец его остановился на строчке, где перечислялись направления, — и долго сидел неподвижно. Потом полез за пазуху, достал сложенный вчетверо лист, грачёвский, с крестиком и кружком, развернул на колене и приложил к нему газетную страницу — не читая уже, а просто так, бумагу к бумаге, как прикладывают ладонь ко лбу. Тысяча вёрст на его листе не сделалась короче. Но они впервые лежали в одной плоскости с печатным словом «наступление», и Бартош сидел над ними до самых сумерек.

Карасёв, уходя, задержался у выхода.

— Приказ прежний, — сказал он. — Активная оборона. Ночами работаем. Только вот что, Обухов… — Он потёр лицо ладонью, стариковским своим жестом, которому был обучен войной вне всякой очереди. — Соседи слева вчера ходили за языком. Втроём ушли, один вернулся. Говорит: всё было как всегда, а потом всё было не как всегда. Ты понял?

— Понял, — сказал я.

— Что ты понял?

— Что «как всегда» кончилось. Схожу гляну.

— Глянь, — сказал Карасёв. — Только сам первым в дверь не лезь. Знаю я тебя.

Он ушёл, а я подумал, что дверей на нейтральной полосе нет, и, значит, формально я ему ничего не обещал.

Ночью пошли вчетвером: я, Дуров, Тюрин и Недоля. Недолю я взял третьим номером — учиться, а Тюрина положил на гребне: прикрывать и слушать. Слушать в эту ночь было важнее, чем стрелять.

Цель я выбрал скромную: пост у ржавой будки, метров триста за гребнем, на отшибе немецкой обороны. Пост стоял там девять суток. Дуров знал его наизусть: два человека, смена в четыре и в восемь, ходят по одному следу, к утру у бруствера появляется окурок — один на двоих, они его передавали. По всем правилам прошлой недели этот пост следовало брать голыми руками: подойти в четыре двадцать, между сменой и обходом.

В четыре двадцать мы лежали в тридцати шагах от будки, и я уже знал, что брать некого.

Пост был пуст. Не брошен — именно пуст: ячейка выметена, как перед приходом комиссии, бруствер поправлен, и на снегу, где девять суток топтались двое, не было ни окурка, ни соломы, ни того особого мусора, который живой человек производит вокруг себя просто фактом жизни. Гильз не было тоже. Я поймал себя на том, что отметил это отдельно — раньше немец гильз не подбирал. Богатый был.

Дуров тронул меня за рукав и показал два пальца, потом провёл ладонью в сторону и вниз: ушли, следы старые, полсуток. Потом показал ещё одно — то, ради чего, как я понял позже, стоило ходить в эту ночь.

Поперёк единственного удобного подхода к будке — по ложбинке, по которой мы и ползли, — в снегу была натянута проволока. Тонкая, телефонная, на высоте ладони. Недоля её не увидел; Дуров остановил его за плечо раньше, чем тот дополз. Мы полежали, посмотрели. Проволока уходила концом к жестяной банке, подвешенной внутри будки на гвозде, а в банке, когда Дуров осторожно, двумя пальцами, снял её и принёс мне, обнаружилась горсть мелких камешков.

1750
{"b":"981547","o":1}