Пулемёт работал по расписанию, которое я вычислил с третьей очереди: короткая — пауза — длинная веером — пауза побольше. В большую паузу уходил один человек, перекатом до промоины, замирал, и стол снова становился пустым. Ракеты вешались дважды; оба раза мы лежали, уткнувшись лицами в землю, и я слушал, как рядом дышит Грачёв — мелко, зло, со всхлипом, и злился он не на пулемёт, а на кривую схему.
В мёртвом конце ложбины, отдышавшись, я дал группе пять минут, а себе — подумать. Ночь уходила. Обходить петлю с юга — не хватит темноты. Возвращаться пустым — можно, никто не упрекнёт, кроме подчёркнутого слова «желателен». Я разложил в голове грачёвский чертёж, наложил на местность, и не сходилось у меня одно: откуда стол. Ложбина глубиной в рост не кончается столом. Ложбины так себя не ведут.
— Потому что это не ложбина, — сказал рядом Гаврилов.
Я повернулся. Гаврилов лежал на спине, смотрел в небо и говорил, будто извинялся:
— Это резерв, товарищ ефрейтор. Выемка. Отсюдова грунт брали, когда насыпь отсыпа́ли. Сколько на насыпь надо было, столько и выкопали, а дальше не копали — дальше она и кончается. Резерв, он завсегда слепой. Он же не для ходьбы, он для земли.
— Ты откуда знаешь?
— Дык я на путях два сезона отработал, до эмтээс. На грабарке, с лошадьми. Мы такие резервы сами и копали. — Он приподнялся на локте. — Тут вся дорога так устроена: где насыпь, там рядом яма, из которой её взяли. Товарищ инженер лишнюю землю возить не будет, он её рядом берёт. Юра по теням глядел — а тени у резерва и у ложбины одинаковые. Их сверху не различишь, только снизу.
Грачёв слушал, и в темноте было видно, как он это глотает — целиком, не жуя, как лекарство.
— А пройти? — спросил я. — На ту сторону главного хода. Есть как?
Гаврилов подумал. Думал он основательно, как копал землю.
— Труба должна быть, — сказал он наконец. — Водопропускная. Вон там, где кусты в низинке, — он показал. — Насыпь через низину идёт, а низина весной воду несёт. Без трубы её бы за две весны размыло. Раз насыпь стоит — значит, труба есть и вода сквозь неё ходит. Где вода ходит, там и мы пройдём.
— Дуров.
Дуров ушёл в кусты и вернулся через десять минут. Показал большой палец и добавил, по своей таксе, два слова:
— Сухая. Просторная.
Труба оказалась бетонная, в метр с лишним, и по ней мы прошли под главным ходом на карачках, друг за другом, толкая перед собой оружие. Посередине, под самой насыпью, над головой глухо и близко лежали тонны грунта, и я поймал себя на мысли, что более защищённого места я в этом городе ещё не видел.
— Во блиндаж-то, — восхищённо выдохнул сзади Синицын. — Сюда б нары — и воюй хоть до победы.
На той стороне низина вывела нас кустами к стрелочной горловине, и там, у горловины, обнаружилось то самое накопление, о котором спрашивал Сомов.
Немцы обживали петлю. В темноте, на слух и по редким теням, читалось многое: у закругления стучали лопаты и позвякивало железо — там окапывался тот самый пулемёт и что-то ещё; вдоль ветки на «Лазурь» ходил патруль, двое, с ленцой; а ближе всех, в полусотне метров от наших кустов, стояла будка стрелочника — целая, с крышей, — и при будке имелся часовой.
Часовой был правильный. Он не курил, не топал и не торчал столбом — он медленно ходил вдоль будки, десять шагов туда, десять обратно, и на дальнем конце маятника каждый раз останавливался послушать. Я четверть часа лежал и смотрел, и за четверть часа он не сбился ни разу.
А на окне будки, за его спиной, стоял горшок с геранью. Обычная герань, пышная, ухоженная. Кто-то её поливал — листья в свете далёкой ракеты блестели живым, а не пыльным. Стрелочника здесь не было самое малое две недели. Значит, поливал часовой. Ходил по чужой земле, слушал чужую темноту и поливал чужую герань.
Я отогнал эту мысль.
Брали на дальнем конце маятника, у глухой стены. Дуров с Синицыным сместились за будку загодя, по одному, в его «слепые» десять шагов. Тюрин встал за углом. Я остался в кустах со стволами наготове — на случай, если тихо не выйдет.
Вышло тихо. Часовой дошёл до угла, остановился послушать темноту, и темнота взяла его сзади за горло и за руки — вся сразу. Стука не было. Был короткий шорох, возня в четыре руки и тюринское дыхание, ровное, как у человека, поднимающего мешок.
Пока вязали и заворачивали в плащ-палатку, Синицын нырнул в будку и вынырнул с телефонным аппаратом и срезанным проводом, смотанным в аккуратную бухту.
— Казённое, — шепнул он мне, пресекая вопрос. — Ихнее казённое теперь наше казённое.
До трубы оставалось дойти двести метров кустами, и первые сто мы прошли.
На сто первом Тюрин, шедший передним, присел.
Мы легли раньше, чем поняли почему, — этому отделение научиться успело хорошо, — и только потом я услышал то, что услышал он: шаги. По шпалам ветки, со стороны «Лазури», возвращался патруль. Те самые двое с ленцой — только ленца кончилась: шли они быстро, и у переднего в руке моргал фонарик с синим стеклом. То ли смена часовому, то ли проверка — уже неважно. До будки им оставалось полминуты, а в будке было пусто, и герань стояла на окне одна.
Уйти мы не успевали: кусты кончались, дальше низина шла голая. Я показал: лежать. Пленного Гаврилов притиснул к земле вместе с плащ-палаткой и лёг сверху — не весь, но убедительно.
Патруль дошёл до будки. Фонарик мазнул по стене, по двери, встал.
Короткий оклик. Тишина. Ещё оклик — громче, с именем.
А потом задний патрульный сделал то, что делают все задние патрульные мира, пока передний занят службой: отвернулся, распустил ремень и пошёл до ветру. К кустам. К нашим кустам, прямо на Дурова, который лежал крайним.
Дальше всё заняло секунд десять, и десять секунд эти были длинные.
Немец встал над Дуровым. Посмотрел вниз. Втянул воздух, чтобы крикнуть.
Дуров взял его за ноги и дёрнул.
Крик получился — не слово, просто звук, но громкий. Оба покатились. Передний у будки развернулся на звук, вскинул карабин, и фонарик в его левой руке заметался по кустам — синее пятно, ближе, ближе, по Тюрину, мимо, назад…
Я выстрелил в него с колена, поверх куста, метров с двенадцати.
Картечь ударила, фонарик подпрыгнул, очертил дугу и погас ещё в воздухе. Стрелок ВОХР Копылов не соврал ни в одном слове: казённое — это надежно.
В кустах хрустнуло, коротко и дважды, и стало тихо. Дуров поднялся, вытер руку о траву. Второй патрульный остался лежать.
— Целы? — спросил я.
В ушах после выстрела стояла знакомая вата, и ответ я скорее прочёл, чем услышал.
Все закивали. Я посмотрел на Дурова.
— Шинель?
— Не успел.
Целы были все, кроме пленного: пленный, воспользовавшись суматохой, попытался уползти в плащ-палатке, как гусеница, преодолел полтора метра и был настигнут Гавриловым, который молча взял его за шиворот, отвесил оплеуху и уложил обратно, вместе с половиной куста.
— Бегом. К трубе.
Побежали. Сзади, над петлёй, уже взлетала первая ракета — на выстрел из обреза не отвечает молчанием ни один фронт в мире, — и пока мы катились по низине, немцы разозлились всерьёз: ударил пулемёт с закругления, второй от горловины, и мины пошли лупить по гребням насыпей, по кустам, по всей той поверхности, по которой положено уходить нормальной разведке.
А мы в это время уже сидели под насыпью, в бетонной трубе, всей группой плюс пленный, и над нами, сквозь тонны грунта, эти мины были слышны как соседский ремонт. Пленный, замотанный в плащ-палатку, таращился в темноте белыми глазами и, судя по этим глазам, не мог решить, что страшнее — русские или то, что его собственные батареи кладут мины ровно туда, где он только что ходил маятником.
Синицын в темноте трубы высказался за всех:
— Не, ну точно — сюда нары.
Отсиделись, переждали, вышли в мёртвой паузе и дальше шли скучно. К своим добрались, как заказывал Митьке, — затемно, с запасом. Митька встретил нас у оврага и первым делом доложил время — с точностью, за которую конструкторское бюро часовых заводов уволило бы половину состава.