— Спросить не умею. Только чтоб руки поднял.
— Жаль, — совершенно искренне вздохнул он. — У нас переводчиков нет. Ни одного на полк. Если бы вы умели спрашивать, я бы вас в тот же день забрал.
— Жаль, — вздохнул я. — Сидел бы в кабинете, кипяточком баловался.
— Какие ваши годы, — обнадёжил особист, что-то записал и уставился на меня долгим бесстрастным взглядом.
Я бы выдержал, но мне здесь надоело:
— Товарищ старший лейтенант государственной безопасности, разрешите объяснить?
— Объясните.
— Я в этом городе неделю. За неделю у меня убили отца, потом Соловьёва, потом товарища ефрейтора, потом ещё пятерых во дворе. Я хочу дожить до конца войны. Чтобы дожить до конца войны, надо знать больше, чем тебе положено по званию. Вот и всё объяснение.
Он опять записал.
— Жить, значит, хотите?
— Конечно, я же нормальный человек, — удивился я вопросу.
— Если боевая задача потребует — умрёте?
— Конечно, я же нормальный человек, — удивился я ещё сильнее.
Особист пожевал губами.
— Домой хочу, — вздохнул я, имея в виду подвал.
— Невеста? — попытался изобразить участие Сомов.
— Ушла невеста. — Я отвёл взгляд. — Нюра. Пока мы ехали, она за директора магазина замуж вышла, за Степана Кузьмича. Он при должности, при доме, бронь у него, сапоги целые. Так вот я дойду до Берлина, вернусь в Тельму и сломаю ему нос.
В дворницкой стало очень тихо.
Сомов смотрел на меня секунды три. Ни одна мышца у него на лице не шевельнулась. Потом он взял карандаш.
— Степан Кузьмич, — сказал он, записывая. — Кузьмич — отчество?
— Кузьмич. Это отчество.
— Понял. Фамилия?
— Тихонов.
— Тельма, Усольский район, — аккуратно вывел он. — Директор магазина. Так.
Он записал ещё что-то и подчеркнул. Я сидел и смотрел, как боевой офицер госбезопасности заносит в протокол мои намерения относительно сельского продавца, и понимал, что это, вероятно, самая абсурдная сцена в моей жизни, включая ту, где я умер от пианино.
Смеяться было нельзя категорически.
— И это, — Сомов поднял голову. — Единственная ваша цель?
— Нет, конечно. Ещё немцев побить. Но немцев все бьют, а Степан Кузьмич у меня один.
— Логично, — оценил Сомов.
И, кажется, он не шутил.
* * *
Отпустил он меня уже в темноте. Собрал бумаги, сложил их в папку, завязал тесёмки — аккуратно, на бантик. Потом поднял глаза и сказал неожиданное:
— Виктор Андреевич, у меня к вам просьба. Не лезьте первым в каждую дверь.
— Виноват?
— Мне сегодня четверо разных людей независимо сообщили, что вы лезете первым, — он положил ладонь на папку. — Я отметил это как проявление отваги. Но вы, полагаю, понимаете, что мёртвый будете полезны существенно меньше.
— Понимаю.
— Тогда всё. Идите.
Я встал. Дошёл до двери. И тут он добавил буднично, не поднимая головы:
— Вы же понимаете, что за Степана Кузьмича попадёте под суд?
Я обернулся. Он смотрел на меня совершенно серьёзно. Он действительно только что предупредил боевого ефрейтора о правовых последствиях драки, которая, если всё сложится, случится года через три в сибирском посёлке.
— Степан Кузьмич нормальный мужик, — отмахнулся я. — Даром что директор магазина. Заявление писать не станет.
Сомов обдумал это.
— Возможно, — согласился он. — Свободны.
Я вышел в коридор и пошёл направо. Темно — окна начали закладывать ещё нацисты, а мы добавили от себя. Я дошёл до выхода, вышел на крыльцо, и тут меня встретил Карасёв.
— Особист чего? — спросил он.
— Спрашивал всякое, товарищ лейтенант.
— Про что?
— Про деревню. Про дым. Про то, где я немецкий выучил.
Карасёв усмехнулся углом рта — там, где ссадина.
— «Комм хер», — сказал он. — Мне доложили. Полроты теперь так друг друга зовёт, когда чай наливают.
— Виноват.
— Да ладно, — он посмотрел налево, где над складами всё ещё висело чёрное. — Обухов, я тебя на отделение ставлю. Вместо Зотова.
— Товарищ лейтенант, там Бартош.
— Бартош отказался. Первым делом ко мне пришёл и сказал, что не потянет, а потянешь ты. Я, честно говоря, собирался ставить его.
Что ж.
— Спасибо за доверие, товарищ лейтенант. Не подведу.
— Хорошо, — он отряхнул шинель. — И вот ещё что. Чердак, который ты приметил. Наблюдательный пост — согласовано, с завтрашнего дня сажаем туда людей посменно. Кого посадить?
— Грачёва. И кого-нибудь спокойного вторым.
— Почему Грачёва? Он же зелёный.
— Он смотрит и думает. Опытный через два часа заскучает и начнёт глядеть в одну точку. А Грачёв скучать не умеет, он всё время что-нибудь высматривает.
Карасёв прикинул.
— Ладно. Чего вам туда надо?
— Бинокль есть. Надо телефон, если найдётся. Или хоть посыльного дежурного, чтоб не орать с крыши.
— Телефона нет.
— Тогда посыльного.
— Митьку пошлешь, — решил Карасёв. За неделю взводный успел выучить, кто в моём отделении на что годится. — Он бегает быстро и орёт громко.
— Так точно.
Карасёв пошёл по своим офицерским делам, а я — в подвал к уже своему отделению.
В подвале меня встретили как выжившего.
— Ну⁈ — Митька подскочил первым. — Чего было?
— Ничего.
— Как ничего? Ты там четыре часа сидел!
— Пять, — уточнил Полещук, у которого теперь были часы Ушакова.
Сам Ушаков погиб при штурме школы, и Полещук ещё стеснялся их доставать.
— Про деревню спрашивал, — ответил я. — Про батю. Про то, как ехали.
— И всё?
— И про Нюру.
Подвал оживился.
— Про Нюру-то зачем⁈
— Он спросил, зачем мне доживать до конца войны. Я ответил.
Кабаков отложил шинель.
— Витёк. Ты особисту сказал про Степана Кузьмича?
— Сказал.
— А он?
— Записал.
Секунду в подвале стояла тишина, а потом рвануло так, что с потолка посыпалось. Митька катался по нарам. Кабаков утирал слёзы. Даже Тюрин издал звук — короткий, похожий на скрип двери, который у него, по-видимому, означал смех.
— Записа-а-ал! — стонал Митька. — В дело подшил! Мужики, у Витька в деле директор магазина!
— Он ещё отчество уточнял, — добавил я. — Как правильно пишется.
Митьку пришлось откачивать.
Я слушал хохот. Вышло даже лучше, чем рассчитывал. Через сутки историю будет знать вся рота, через неделю — батальон. Ефрейтор Обухов, у которого в деле подшит Степан Кузьмич, — уже не подозрительный умник про ветер и мёртвые углы.
Это анекдот. А анекдот вопросов не вызывает.
— А, и ещё я ефрейтор теперь, — вспомнил я.
Штукатурка от смеха посыпалась на головы. Когда он сменился иканием, Бартош поднялся с табуретки:
— Слава богу! — И пошёл на меня. — Забирай, Витька! — Он опустился рядом, хлопнув меня по плечу.
Он достал кисет, свернул самокрутку, прикурил от коптилки и некоторое время молчал.
— Я, Витька, и в сорок первом рядовой был, — сказал он наконец. — И в сорок втором рядовой. Мне не надо. Ты не бойся. Я рядом буду.
И ушёл спать. Я остался с кружкой остывшего кипятка и людьми, которых мне только что отдали. Рядом молча сел Тюрин.
Сам. Впервые за неделю. Посидел и сказал:
— Ты правую балку зря не любишь.
Не сразу вспомнилось: в первый вечер, в первом подвале, я оглядел перекрытие и решил про себя, что правая балка мне не нравится. Вслух не говорил. Никому.
— Почему зря?
— Она гнётся, — Тюрин показал двумя ладонями, как именно. — Гнётся — значит, работает. Она сядет медленно и сначала посыпет. А левая прямая. Прямая треснет разом и не скажет.
Я смотрел на него и понимал, что вот сейчас, кажется, будет самое длинное высказывание за всю его жизнь.
— А ты где до войны работал?
— В шахте, — ответил он.
Он взял мою кружку, потрогал — холодная, — встал, долил кипятка и сел обратно. Я ждал.
— Она всегда говорит, — наконец сказал Тюрин. — Кровля. Сыпет мелочью. Трещит. Звук другой делается. Она наперёд говорит, всегда. Люди не потому гибнут, что она села. Люди потому гибнут, что не слушали.