Мало, блин! Мне бы огнеметы нормальные, да цистерны к ним с топливом, да вокруг стен монастырских «попыхать» вхолостую, точно бы татарва не полезла, а так… Ну покидаемся, но такую вот многотысячную армию в бегство обратить наших запасов не хватит.
А еще у татарвы есть две пушки, и каждая не меньше пары сотен степняков в «боевом эквиваленте» стоит. Хвала светлым умам — моему и батюшки игумена — артиллерию монастырскую удосужились «пристрелять», особо напирая на сегменты перед воротками. Теперь, когда татарва выкатит свои пушки на «прямую наводку» с прицелом на ворота, у нас есть неплохие шансы «обнулить» их первой парой залпов. Не столько сами пушки «обнулить» хочется, сколько их расчеты. Подозрительно европейского покроя шмотками последние красуются — наемники. Расстраивает нас такое: пусть католики, но христиане же, а продались с потрохами каким-то язычникам, за их деньги без зазрения совести собираясь убивать других христиан. Уверен, бесы эти себя успокаивают мыслями о том, что Православные — не совсем христиане, и даже скорее всего не люди. Ничего в этом мире не меняется: если против русских сплотиться надо, любые обиды и интересы шлются подальше. Чуют правду за носителями Истинной веры, вот и скрипят зубами от ненависти лютой.
— Грех есть желание и чувство, не доведенное в духовном порыве до конца, — окормлял собравшихся под стеной два десятка моих ополченцев батюшка Андрей.
Батюшек к обороне «прикрепили» изрядно, причем никого из них не пришлось «крепить» принудительно — наоборот, батюшка игумен нещадно «бил по головам», напоминая о том, что кому-то не на стенах, а в храме молиться за нас нужно. Ни у одного из батюшек нет иного оружия, кроме Слова Его. Мирское это дело, война, а задача братии — моральная нас поддержка.
— Любовь возьмем, — продолжил Андрей. — Прекрасное, светлое чувство, и даже Сам Он есть Любовь. Но бесы и это извратят, в грех превратят — вместо того, чтобы любить и благодарить Господа за сие дивное чувство, любовь свою некрепкий в вере человек на жену ближнего своего обрушивает, а душу свою этим в грех смертный вводит.
— Как там детки мои? — вздохнул Данила, направленным внутрь себя взглоядом устремившись на горизонт. — Живы ли? Здоровы? Уже поди и не свидимся, — вздохнул еще горше.
Вот и казавшегося несгибаемым боярина уныние догнало. Нет, смерти как и каждый верующий человек он не шибко боится, но недоделанные дела свои и чужие, волнение за потомков и прочее, что до боли жалко бросать здесь, в мире бренном, душит не хуже инстинкта самосохранения.
— Много ли детей? — спросил я, потому что раньше мы об этом не говорили.
— Фетинья с Аннушкой давно уж с Господом, Царствие им Небесное, — перекрестились. — Мише моему пятнадцать годков, сабелькой машет на загляденье, — Данила улыбнулся, радуясь таланту наследника. — И младшенькие, Федор, Анна да Иван, совсем малы еще, дай им Бог здоровья, — перекрестились снова.
— Ты, Данила Романович, в грех уныния не впадай, — тихо, проникновенно, поймав взгляд боярина, принялся я его утешать. — Господь за нами крепко пригляд держит, сам видишь как легко и добротно дела наши спорятся. Люди наши в победу верят столь же истово, как в Господа самого — Он же троицу любит, вот и ждет нас победа третья, самая славная да сладкая.
— Веры их надолго не хватит, — так же тихо, чтобы окружающие не слышали, буркнул Данила. — Дружинники — то одно, а крестьяне да мещане другое совсем: трусливая у них натура, шкуру свою поперед долга завсегда ставят.
Стало обидно.
— Ты, Данила Романович, по праву рождения человек большой, — заметил я. — С простым людом отродясь сверх потребного не жил и не разговаривал. Ты для них — напасть великая, потому что боярин или златом осыплет, или голову сымет — здесь не угадаешь. Посему люд простой пред тобою робеет и говорит лишь то, о чем ты сам спрашиваешь. И врет много, не из корысти, а от страха. И не за шкуру свою, как ты глаголишь, а за жен, деток да иную родню. Сгноит боярин не понравившегося себе простолюдина, а у него семья по миру пойдет. Ты вот сидишь сейчас, о своих переживаешь, и сим от простолюдина не отличаешься совсем.
Плохой разговор, и в иных обстоятельствах я бы Данилу приравнивать к простолюдинам ни за что бы не стал, но сейчас он мне нужен не таким вот, уныло-смирившимся со скорой гибелью (он же натуральные предсмертные речи тут мне толкает!), а пылающим от праведного гнева и заражающий этим остальных.
— Ты, Гелий Далматович, говори, да не заговаривайся, — прищурился на меня Данила. — Ты, ежели не заметил, только что потомка древнего рода и Дворецкого самого Государя с крестьянином сравнил.
— Я заметил, Данила Романович, — кивнул я. — А иначе как? Сам говоришь, мол, крестьянин шкуру свою шибко любит. Ты вон туда посмотри, — указал на стену позади себя и в поле зрения Данилы. — Вишь, землекопы мои стоят, гогот ихний и мне, и тебе слышен прекрасно. Они с близкими как оно перед смертью принято не прощаются, а вот ты, в унынии погрязший — да!
Данила подскочил и прошипел:
— Да как ты смеешь?
— Кому «сметь», ежели не мне? — оставшись сидеть на чурочке собственной, спокойно ответил я и сложил руки на груди. — Ты же здесь помереть собрался. А по какому собственно праву? Вот они, — кивнул за спину, — Помереть спокойно могут, да землю собою родную удобрить — все лучше, чем от голода да неурожая. А вот ты, Данила Романович, такой роскоши по праву рождения лишен. Ты — Дворецкий Государя нашего, и ты ему нужен. Время сам видишь какое: степь договоренности попрала, на Засечной черте предатели глаза на войско степное закрыли, Москва так и вовсе всегда предателями кишит, а ты, значит, здесь помирать собрался, а дальше хоть трава не расти? Трусость это, Данила Романович, и хоть заруби меня здесь, трусом от этого ты быть не перестанешь.
Боярин залился краской, сжал руки так, словно они уже на моей шее, а потом взял себя в руки и фыркнул:
— Вот оно что! Думаешь, скис Данила Романович Захарьин-Юрьев, каких-то степняков испужался?
— Думаю, — подтвердил я. — И буду рад ошибиться. Скажи, Данила Романович — я ошибся?
— Ошибся так, как никогда не ошибался! — гордо задрал подбородок Данила. — Не настал еще день, когда Данила Захарьин-Юрьев каких-то шакалов безродных испугается!
— Прости ошибку мою, — с улыбкой склонил я голову, радуясь, что так легко растормошил боярина.
Нужен он нам всем очень, самый важный человек в монастыре все же, и его личная «мораль» от этого легко распространяется на остальных.
От лагеря степняков отделилась привычная уже тройка конников со стягами. Парламентеры пожаловали.
— Ступай за батюшкой Алексием, Петр, — велел Данила своему дружиннику. — Скажи, что со степняками поговорить нужно.
— Цельтесь в эту троицу, братцы, — велел я «надвратным» пушкарям.
Сильная позиция на переговорах важна даже сейчас, и не столько для устрашения врага, сколько для воодушевления своих — ежели настолько пренебрежительно к «дипломатическому процессу» относимся, значит уверены в своей победе, а переговоры нужны исключительно степнякам.
В отличие от переговорщиков нищего Асланки, заменившая распыленных картечью тройка парламентеров красовалась такими же, как и на прошлой троице, «богатыми» кафтанами под золочеными доспехами. Имелось и отличие от прошлых: эти на пушки не «не смотрели», а вполне открыто бросали на дула нервные взгляды и не гнушались пинать лошадок, чтобы те немного сместились вправо или лево.
Страшно подонкам.
— Эй, в монастыре! — дрожь в голосе пытающего говорить пренебрежительно и дерзко «среднего» степняка была отчетливо заметна. — Хан Девлет-Гирей, Повелитель Крыма и Великой степи, шлет вам свое слово! Выслушайте его!
А на русском-то этот мурза говорит получше первого. Интересно, за какие косяки Девлет-Гирей «приговорил» его к переговорам? Прецедент с «распылением»-то незамеченным не остаться не мог, и я сильно сомневаюсь, что перед нами добровольцы.
Игумен к этому моменту добрался до ворот и не спеша принялся подниматься к нам, не забывая торжественно одаривать желающих благословлением. «Мораль» поднимает.