Полковник взялся за ручку двери, собираясь выйти вместе с Хваном.
— Вы решаете прямо сейчас, Пахомов, — бросил он через плечо. — И да, советую максимально честно ответить Александру Ивановичу на все его вопросы. Ему работать с твоими прогнозами.
— Илья Игоревич! — крикнул я ему в спину, лихорадочно пытаясь удержать ускользающую реальность. — Мои условия!
Зорин остановился, медленно повернув голову.
— Я согласен на интернат. Но с одним условием: каждые полгода я должен получать телексную или телетайпную распечатку состояния моего брокерского счета. В запечатанном конверте, лично в руки. И возможность перевода активов в 1987 году...
Я хотел сказать «при падении рынка в октябре 1987 года», но вовремя прикусил язык. Мой взрослый разум вовремя забил набат: если я сейчас выдам им точную дату величайшего обрушения американской биржи, они меня точно отсюда живым не выпустят. Слишком много денег будет на кону, проще пустить пулю в затылок «провидцу».
— ...в акции Nike в 1987 году, — быстро закончил я, выровняв дыхание.
Полковник Зорин вдруг резко, с невиданной для его возраста скоростью развернулся, сделал два широких шага назад и с силой схватил меня за воротник куртки, рванув вверх. Моя аляска затрещала по швам.
— Да кто ты такой, сука, Пахомов?! — прорычал он мне прямо в лицо. Его глаза дико округлились, а дыхание стало тяжелым, прерывистым. Он яростно встряхнул меня, как тряпичную куклу. — Откуда у шестнадцатилетнего школьника из хабаровских бараков эти термины?! «Активы», «девальвация доллара», «телетайпные распечатки», «акции Nike»?! Кто за тобой стоит, паскуда?! Говори!
— Я... я не знаю... — прохрипел я, силясь дышать под его железной хваткой. — Это просто... прозрения. Как вспышки молнии в голове. Накатывает — и я вижу цифры, даты, графики... Клянусь вам! Но если вы сделаете то, о чем я прошу, я дам вам столько информации, сколько ваши аналитики за сто лет не соберут. Вы спасете миллионы для страны, я клянусь!
Полковник несколько секунд тяжело дышал мне в лицо, буравя меня сумасшедшим взглядом контрразведчика, а затем медленно разжал пальцы. Я мешком рухнул обратно в кресло, судорожно потирая шею.
Зорин отступил на шаг, брезгливо оправил манжеты своего старого серого пиджака и тихо, с глубоким презрением произнес:
— Какая же ты всё-таки мелкая, шкурная душонка, Пахомов. — Зорин брезгливо оправил манжеты старого серого пиджака. — Торгаш до мозга костей. Ты обладаешь величайшим даром. Ты мог бы спасти миллионы от нищеты и хаоса, которые сам же пророчишь. А ты за свои баксы дрожишь. Тебя от родителей увозят под конвоем, жизнь твоя рушится на глазах — а ты торгуешься за акции. Зачем тебе эти бумажки, скажи мне? Что ты на них купишь там, в своём светлом будущем?
Я молчал. И вдруг понял, что объяснить этому человеку я не смогу. Никогда. Потому что мы говорили на разных языках. Он — на языке Родины, долга, империи. А я — на языке человека, который один раз уже всё это пережил. И знал, чем кончится.
Как объяснить полковнику, что я видел, как рушится его несокрушимый мир? Как объяснить, что я помню пустые прилавки, талоны на сахар, инженеров, торгующих сигаретами поштучно у метро? Как рассказать ему про учителей, которые мыли подъезды, про офицеров его же Конторы, которые через шесть лет пойдут в охрану к тем самым «торгашам», которых он сейчас презирает? Про стариков, у которых сгорят все сбережения за одну ночь, и они будут стоять в очереди, сжимая в руках книжки с цифрами, которые больше ничего не значат?
Он считал меня жадным. А я просто один раз уже стоял голым на этом ледяном ветру. И знал: когда земля уходит из-под ног, спасает не вера. Не идея. Не присяга. Спасает то, что можно обменять на хлеб. На лекарство. На билет.
— Вы спрашиваете, зачем мне деньги, — тихо начал я, выпрямляясь в кресле и расправляя измятый воротник. — Я отвечу честно, товарищ полковник. Только вы не поверите.
Зорин остановился у двери. Хван за его спиной чуть повернул голову.
— Дело не в жадности. Я не хочу яхту и виллу. — Я смотрел ему прямо в глаза. — Деньги — это единственное, что я могу унести с собой в тот хаос, который идёт. Понимаете? Я вижу будущее, но я не могу его остановить. Не могу предупредить, не могу спасти — мне никто не поверит, а если поверят, как поверили вы, меня просто посадят на цепь и будут доить, пока не сдохну. Знание будущего, которое ты не можешь изменить, — это не дар, Илья Игоревич. Это проклятие. Это когда ты сидишь в поезде, видишь впереди обрыв, кричишь — а машинист тебя не слышит, и пассажиры смеются.
Я перевёл дыхание. Колени всё ещё дрожали, но голос окреп.
— Единственное, что я могу сделать со своим проклятым знанием, — это подстелить соломки. Себе. Своим. Тем, кого я успею вытащить. И эта соломка — деньги. Не рубли, которые через шесть лет превратятся в фантики. А твёрдые активы там, куда не дотянется падающий Союз. Вы зовёте это жадностью. А я зову это спасательным кругом. Один. На всю мою семью. И я не отдам его. Ни вам, ни кому-либо ещё.
В комнате стало очень тихо. Хван смотрел на меня уже без своего сканирующего холода — с чем-то вроде осторожного любопытства. А Зорин...
Зорин долго молчал. И в его усталых глазах промелькнула такая глубокая, вековая боль человека, который где-то на самом дне души понимает мою правоту, но не может, не имеет права в неё поверить — иначе вся его жизнь, все тридцать лет безупречной службы, обтрёпанные манжеты и намытое для Госплана золото окажутся бессмысленными.
— Складно врёшь, — наконец глухо произнёс он. Но в голосе уже не было прежнего презрения. — Или не врёшь. Не знаю. И знать не хочу.
Он взялся за ручку двери.
— Твоя просьба насчёт отчётов со счёта будет рассмотрена. А сейчас — отвечай на вопросы Александра Ивановича и собирайся. Времени у тебя совсем мало.
Дверь за ним закрылась тихо, почти бесшумно. Но мне показалось, что щёлкнул капкан.
Игорь Перах
Вернуться в 80 3
Глава 1 Жернова
— Пахомов, я тебе, твою мать, в третий раз говорю: докручивай тело резче! И опорную ногу ставь быстрее — тогда и уходить на бросок будет легче!
Зычный, прокуренный голос прапорщика Коваленко эхом разносился под сводами душного, пропахшего потом и дешёвой резиной спортивного зала.
Первое июня 1986 года. Подмосковье, закрытый спецназовский интернат в Чехове. Моё личное персональное чистилище.
Тихо матерясь, я раз за разом заходил в плотный клинч, хватал жёсткий материал чужой самбовки и с треском обрушивал партнёра на ковёр.
Беру все свои прежние слова обратно. Крав-мага, бокс, каратэ, джиу-джитсу — всё это красивая, напыщенная херня по сравнению с боевым самбо. Особенно когда его преподают настоящие, матёрые волкодавы из спецподразделений. Здесь нет места восточной философии, красивым поклонам и рассуждениям о духовном росте. Здесь учат одному: быстро, надёжно и максимально калечаще выводить противника из строя. И всё.
Толстый Богданов — мой напарник по паре, весящий под добрую сотню килограммов — со свистом выдохнул, с трудом оторвался от ковра и снова с глухим грохотом рухнул на маты.
«Сучёныш...» — отчётливо прочитал я по его губам.
Богданов злился. Он ненавидел меня за то, что я, провинциальный выскочка, бросаю его — три года оттрубившего здесь на самбо — так легко и зло. И эта злость сыграла с ним дурную шутку. Во время очередного захвата он попытался жёстко перехватить мою шею, зажимая дыхалку. Внутри мгновенно вскипело. На чистом рефлексе, уже в процессе броска, я резко боднул головой снизу вверх, целясь точно в челюсть.
Хрусь! — короткий, сухой звук.
Мы повалились на маты вместе. Богданов тут же перевернулся на бок, зажав лицо ладонями. Сквозь пальцы быстро закапала тёмная, густая кровь — я знатно рассёк ему нижнюю губу о его же зубы.
— Пахомов, твою мать! Совсем одурел?! — Коваленко мгновенно оказался рядом, его тяжёлые армейские ботинки замерли у самого моего носа. — Я тебе что сказал? Свои уличные штучки на экзамене показывать будешь, перед комиссией! А сейчас отрабатываем чистую технику!