Этот «ядерный» сон, сон-тоска, сон-утрата, сон-боль сопровождает меня на протяжении всей жизнй и иногда я горестно плачу в ночи о потери чего-то важного, близкого и просыпаюсь на мокрой подушке.
Есть еще сны-любовь, сны-измена, но они сравнительно быстро забываются. После них я несколько дней ощущаю, что мир все-таки прекрасен, свеж и ярок, что самое главное мною не потеряно, и оно всегда со мной. Я чувствую просветление, словно стер со своих запыленных очков всю налипшую за долгие годы грязь И с удивлением обнаружил, что окружающий мир вовсе не серый, и даже не черно-белый, а — цветной.
Теперь я грезил наяву, и здесь снова главными были ощущения.
Ощущение понимания. В моей голове сошлись тысячи и миллионы мельчайших деталей, идей, впечатлений, образов, почерпнутых из книг, увиденных краем глаза, услышанных краем уха, просто выдуманных, выученных, вбитых в память, приснившихся и взятых невесть откуда.
Это были формулы и теории, слухи и гипотезы, взгляды и шутки, газетные передовицы и картины, карты звездного неба, энциклопедические статьи, мифы, сказки, непрочитанное Священное Писание, рецензии, собачий лай поутру, капли дождя на чьем-то лице и шум ветра в голых почерневших ветвях. Весь этот хлам, мусор, накопившийся в моей голове за долгие годы жизни, пришел внезапно в строгий порядок — паз раннего утра идеально принял выступ фридмановских уравнений, без зазора сомкнулись туннель-эффект и чувство неудобства в чужой компании, в которую когда-то затащил меня Генка со своей гитарой, кубик детского строительного конструктора вернулся одной из проекций гипершара Вселенной, а взрыв сверхновой в Большом Магеллановом облаке перешел в последние клокочущие вздохи умиравшего дедушки.
Весь мир был во мне. Во всей его сложности, противоречивости, странной асимметричной гармонии и непостижимой, невыразимой бледными и плоскими человеческими словами, истине. Это странное и мимолетное ощущение испытывает, наверное, каждый ученый, когда в жалких своих умственных потугах, через чернильные закорючки пытаясь проникнуть в тайны, ты, на какое-то мгновение, если не видишь, то вдруг ощущаешь всю безграничность Природы, беспредельность, настолько не вмещающуюся в границы человеческого сознания, что твое воображение моментально устает.
Здесь же я казался самому себе гигантской призмой, через которую неясные силы пропустили серость нашего бытия, и оно заиграло яркими, чистыми красками — от ярко-красной любви, через розовую наивность, желтое счастье и голубизну спокойствия до черноты равнодушия, за которой таились экзистенциальная тошнота и инфернальный страх ничто, не имеющие цвета.
Начинался новый день, а я все лежал и наблюдал, как в светлеющем небе тонут последние яркие звезды.
До лабораторного корпуса я добирался долго, проделывая, часть пути на четвереньках или, в лучшем случае, придерживаясь руками за подвернувшиеся деревья, опустевшее здание спектрографа, уехавшего с Соловьевым в Перу, и, наконец, кирпичную кладку стен нашего клуба, библиотеки, столовой и фотолаборатории в одном здании.
Я ввалился в тепло помещения и, пробравшись в комнату отдыха, стал судорожно искать включатель, пока тихий, потрескавшийся голос не попросил:
— Не надо света.
Даже не испугавшись и не удивившись, я нащупал кресло и скорчившись в нем, прижав колени к груди и засунув ладони подмышки, пытался отогреться и избавиться от пронизывающей меня дрожи. В комнате было сильно накурено, и когда глаза мои привыкли к полутьме, я увидел, что по журнальному столику, с которого так и не удосужились убрать грязные чашки с остатками кофе, разбросаны многочисленные окурки, изломанные непочатые сигареты, обгоревшие спички и остатки пепла. Кто-то не глядя стряхивал его, гасил наполовину выкуренные сигареты прямо о полировку столика, оставляя на его лаковой поверхности обезображивающие пятна, и бросая их, похожие на трупы пиявок, сначала в чашки, а потом и прямо на столешницу, откуда многие из них скатывались на старый, протертый многочисленными студенческими ногами, красный палас.
Альфир не курил принципиально, утверждая, что после того, как в первом классе его за этим делом застукали родители, у него выработалось (не без помощи отцовского ремня) стойкое отвращение к табаку. Я же не понимал, как может цивилизованный человек, живущий вдали от выхлопных газов, ядерных могильников, пыли и смога, в экологически чистом районе с чистейшим воздухом и водой, не страдать от недостатка интоксикации. Я страдал и периодически отравлял свой начинающий слишком хорошо себя чувcтвовать организм такими дозами никотина, от которых могли бы пасть все табуны в горах.
Ольга была солидарна со мной в этих начинаниях, и поэтому у меня не повернулся язык начать читать ей нотации о вреде курения. Не до этого мне было, честнoе слово. Я чувствовал — с Олей тоже что-то произошло, что-то нехорошее, жуткое, но я был целиком под впечатлением собственных приключений духа.
Внезапно она сказала:
— Вы помните ли то, что видели мы летом? Мой ангел, помните ли вы ту лошадь дохлую под ярким белым светом, среди рыжеющей травы? Полуистлевшая, она, раскинув ноги, подобно девке площадной, бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги, зловонный выделяя гной.
— Что? — обомлел я.
— И солнце эту гниль палило с небосвода, чтобы останки сжечь дотла, чтоб слитое в одном великая Природа разъединенным приняла.
— Что?
— Спеша на пиршество, жужжащей тучей мухи над мерзкой грудою вились, и черви ползали и копошились в брюхе, как черная густая слизь. Все это двигалось, вздымалось и блестело, как будто, вдруг оживлено, росло и множилось чудовищное тело, дыханья смутного полно…
Мне стало жутко, хотелось прекратить поток отвратительных образов, закричать, но тут Ольга разревелась, страшное колдовство потеряло силу. Пришлось срочно бежать на кухню за водой и затем, обнимая ее трясущиеся плечи, пытаться утопить плач. Ничего не вышло — мое прикосновение вызвало еще более бурную реакцию. Она выплеснула воду мне в лицо и вцепилась, как разъяренная кошка, ногтями за щеки, когда я попытался надавать ей пощечин, надеясь таким способом, вычитанным из какой-то книжки, усмирить истерику. Боль в располосованных щеках разъярила меня, и мне пришлось довольно грубо припечатать Ольгу к ее разобранному дивану. Сила, однако, у нее была нечеловеческая, и приходилось прилагать все усилия, чтобы сдерживать эту бешенную кошку, и при этом внимательно следить и уворачиваться от ее дрыгающих ног, которые уже снесли журнальный столик с чашками, тарелками, окурками и пеплом. Внезапно она затихла, и я испугался, что в пылу бoрьбы мог что-то ей повредить. Но сил на то, чтобы стянуть свое брюхо с женского тела у меня не оставалось, и какое-то время мы вот так пикантно и лежали — щека к щеке, в «церковной» позе.
В голове у меня звенела целая звонница колоколов, вместо сердца чихал пламенный мотор, который забыли заправить топливом, а в глазах расцветали радуги. Эта ночь меня все-таки доконает, подумалось с тоской, и точно — Ольга обняла меня за шею и стала покрывать лицо страстными поцелуями. Только теперь я понял, что спала она без ночнушки. Гибель богов.
Когда Оля заснула, я выбрался из-под одеяла, собрал разбросанную одежду и кое-как оделся трясущимися руками в библиотеке, смахнув по пути запакованные в пыльный целлофан две коробки с пластинками, на которых рукой Георгия Константиновича было начертано: «Внимание! Не использовать в работе. Идет эксперимент!» Во время объединения Германии прошли слухи среди астрономов, что фабрику фотоматериалов в Восточной зоне, выпускающей единственно доступные для наших астрономов фотопластинки, будут перепрофилировать на производство фотообоев, и Георгий Константинович решил поставить эксперимент на выживаемость эмульсии в безвоздушном пространстве, и в случае успеха, скупить все неликвиды. Слухи, однако, не подтвердились, и он потерял к пластинкам всякий интерес. Я последние два года все собирался их опробовать ради научного интереса, но от этого интереса теперь остались одни осколки.