— Бедная Эми, — вздохнула Рэчел.
— Мы ведь были на том самом месте — на экскурсию ездили, на скалы.
— Да, точно.
— Жалко ее.
— Мне тоже.
— А вещи нам теперь вернут? Ее родители?
— Должны. Будет свинство, если не вернут.
— Настоящее свинство.
— Угу.
— А что было там, в записке?
— Мама точно не знает.
Я развернулась, в лицо бросилась кровь:
— В какой записке?
Они застыли, будто уличенные в чем-то.
— В какой записке? — повторила я.
— На следующий день спортсмен на пробежке нашел собаку Эми, — шепнула Рэчел. — К ошейнику была привязана записка.
— То есть как — записка?
— От Эми. Сама понимаешь.
— Вот ужас, — выдохнула Паула.
— Это был несчастный случай, — напомнила я, — мистер Чизхолм нам говорил. Ветер, грязь под ногами.
Но мне было совершенно ясно, что это неправда. Мы с Эми к обрыву и близко не подходили — родители столько раз нас предупреждали. Ни при чем тут ни ветер, ни грязь. Я представила, как Эми привязывает к ошейнику Бонни записку. Треплет ей уши, командует: сидеть. Сворачивает с тропы, шагает туда, где обрывается земля, — и делает еще шаг. Из-под ног у нее срывается камень, отскакивает рикошетом от скал.
И зазвучала музыка, и внесли гроб — внесли Эми, как когда-то маму. Несли вдоль того же прохода, поставили туда же, к алтарю, где ждал отец Линч, все в том же черном одеянии. Включили проектор, настроили фокус, и на экране высветились слова гимна “Лишь тень”. Петь я не могла, только беззвучно шевелила губами. Я надеялась увидеть Эми в последний раз — представляла, как глажу ее прямую черную челку, кладу цветок возле щеки, — но гроб был закрытый. Еле опознали. Ни косточки целой не осталось.
Пока отец Линч произносил первые слова мессы, я смотрела на спинку скамьи впереди, и волокна дерева складывались в узоры. Облака и лужицы, географические карты, круги на воде, отпечатки пальцев, глаза. Незнакомая женщина читала вслух стихи о том, что смерть не стоит гроша. Просто я незаметно в соседнюю комнату вышел[526], — декламировала она. Слова звучали как заклинание. Потом отец Линч стал читать из Библии: неужели не знаете, что все мы, крестившиеся во Христа Иисуса, в смерть Его крестились? Итак, мы погреблись с Ним крещением в смерть, дабы как Христос воскрес из мертвых славою Отца, так и нам ходить в обновленной жизни[527]. И пусть Эми уже не с нами на земле, говорил он, все равно она будет жить в воспоминаниях, что храним мы в сердцах. Мы должны уповать на бесконечное милосердие Божие. Господь не отвернется от грешника, сколь ни велик грех. Церковь, продолжал он, не так давно пересмотрела свою позицию по этому вопросу.
И пусть он тщательно подбирал слова, я поняла, что речь о самоубийстве — о грехе самоубийства.
И какие воспоминания об Эми я буду хранить в сердце? О том, как мы делились завтраками в прохладном чреве ливневой трубы? Как я оставалась у нее ночевать, как мы сидели в ванне, сплетясь ногами? Или как я не смогла ее защитить, спасти?
Когда я шла к причастию, то провела вдоль гроба рукой. От гладкой фанеры веяло холодом. На обратном пути я попыталась поймать взгляд миссис Фан, но та смотрела прямо перед собой остекленевшими глазами, не мигая. Облатка прилипла к моему языку, как кусок бумаги — ни прожевать, ни проглотить. Я подняла взгляд на статую святого Михаила: голова змеи под священной пятой архангела, раскрытая пасть ждет удара золотого копья. В задней комнатке церкви матери качали на коленях малышей, чтобы унять их плач. Даже сквозь звуконепроницаемое стекло мне чудился тоненький писк.
Вечером, вернувшись домой, я спросила у миссис Прайс про записку.
— Не знаю, стоит ли... — начал отец, но миссис Прайс, коснувшись его руки, сказала:
— Понимаешь, Нил, такие вещи рано или поздно выходят наружу.
Отец со вздохом кивнул.
Миссис Прайс пояснила:
— Милый, Эми и вправду оставила записку — привязала к ошейнику собаки.
Я не смогла сдержать слезы.
— Что там было написано?
— Не знаю, дружочек. Это останется между Эми и ее родителями. Ну же, не плачь, нашей вины тут нет. Мы знали, что с Эми что-то не так, — кражи тому пример, — но разве могли мы предвидеть ее поступок?
Я спрашивала у всех в классе, что они думают, в надежде услышать, что никто не виноват, что была причина, о которой я не догадываюсь, — но увы. На меня смотрели косо, перешептывались — мол, друзья Эми ее не уберегли, они должны были знать, как ей плохо. Настоящий друг понял бы.
— Тебя слишком волнует, что думают другие, — сказал Доми. — Выкинь из головы, и все.
— Конечно, волнует! — ответила я. — А тебя разве нет?
— Не очень-то. И все равно они тоже виноваты.
— Они?
— Мы все. — Он взял меня за руку, и я не отстранилась. — Ну как, удалось посмотреть, что в запертой комнате?
Я мотнула головой.
— Пыталась, когда ее не было дома, но пока не получилось.
— Что значит “пыталась”?
— Ну, проверяла, не забыла ли она дверь запереть.
— И все?
— Доми, это же Эми воровала.
— Да неужели?
Он начинал меня злить.
— А что еще мне делать? Она же заперта!
Но я знала, все знала.
— Найти ключ, ясное дело.
Некоторые рассказывают, что им мерещатся мертвые, а мне ни разу не мерещилась мама — может быть, потому что она так долго болела и у меня не возникало сомнений, что ее больше нет. А теперь то и дело казалось, будто я вижу Эми — на площадке, или в толпе ребят, выбегающих из школьных ворот в конце учебного дня, или возле аквариума, где она смотрит на Сьюзен с чудесной новой лапкой. А-а, вон Эми, думала я, надо с ней поговорить — и тут же спохватывалась: это всего лишь обман зрения.
Миссис Прайс сняла со стен наши рисунки с экскурсии к прибрежным скалам и велела мистеру Армстронгу их сжечь. Никто не говорил про кражи, про обвинения — и уж конечно, ни слова про бумажки, которые раздала нам миссис Прайс. И про то, как она при всех назвала Эми воровкой. Чутье нам подсказывало, что об этом нужно молчать.
На уроке мы изучали легенды и мифы маори. Миссис Прайс, сидя на стуле у доски, читала нам про Мауи[528] и его братьев — о том, как давным-давно дни были слишком коротки, потому что солнце очень уж быстро перебегало по небу. Надоело Мауи и его братьям жить почти все время в темноте, и спустились они в огненную яму, где отлеживалось по ночам солнце, и поймали они солнце в ловушку. И отколотил Мауи солнце священной челюстью, и оно, избитое, утомленное, стало ползать по небу еле-еле. Мы рисовали иллюстрации к мифу — как солнце бьется в силках, как ползет по небосводу израненное, окровавленное. И у нас тоже дни становились длиннее, теплее.
Меньше месяца до свадьбы.
Однажды, вскоре после похорон, миссис Прайс попросила меня задержаться в конце учебного дня, я ждала привычных поручений — но оказалось, что родители Эми попросили вернуть им вещи из ее парты, так не могла бы я их занести? Я ведь ближе всех знакома с ее семьей.
— А Дэвид не может забрать? — спросила я.
Миссис Прайс покачала головой. Братишку Эми родители перевели в другую школу.
Мы с миссис Прайс достали из парты тетрадки Эми и Библию, ароматные наклейки, от которых пахло ягодной эссенцией, тюбик с клеем, скрученный улиткой, огрызки цветных карандашей. Стопку блестящих пятидесятицентовых монет, на которые так никто и не позарился. Шарик ртути, замурованный в прозрачной игольнице, который мог распадаться на капельки. Две библиотечные книги, уже просроченные, — повести о школах-пансионах, о чудаковатых учителях французского, о танцах до утра и о крепкой дружбе.
— Пожалуйста, пожелай от меня семье Фан всего самого доброго, — попросила миссис Прайс.
Когда я, оставив велосипед, зашагала по подъездной дорожке к дому, он показался мне нежилым. Газон — всегда подстриженный коротко, чуть ли не под бильярдный стол — зарос, почтовый ящик ломился от рекламных листовок. Паутина под козырьком крыльца, грязь на коврике у двери. Я постучала и стала ждать; школьный рюкзак оттягивал плечи. Тишина в доме. И наконец чуть слышные шаги: кто-то в мягких тапочках ступает по ковру.