— Ну да.
— Ну так как, поедешь? Куда-нибудь летом?
— Ужас, Рэчел. — Селена смущенно улыбнулась мне: — Говорила я ей, не позорься.
— Никуда мы не едем, — сказала я.
— А мы едем в Роторуа, — похвасталась Паула. — Там горячие источники, упадешь туда — сваришься живьем.
Я кивнула. С минуту все молчали.
— Ты... ну, это... встречаешься с Домиником Фостером? — спросила Рэчел. И вновь смешки.
— Он мой друг, — сказала я.
— Мелисса и Карл расстались, — объявила Селена. — Оказалось, он даже лошадей не любит.
Все опять примолкли. Паула ткнула Рэчел в бок, та толкнула ее в ответ.
— Давай, — шепнула Селена.
Рэчел откашлялась.
— Ты на исповеди была? — спросила она.
— Зачем? — отозвалась я.
— Ну, то есть... — Она взглянула на Паулу и Селену, потом снова на меня: — Ты же человека убила.
— И интересно, какая за это бывает епитимья, — добавила Паула.
Они стояли разинув рты и ждали моего ответа.
— Папа! — закричала я. — Папа!
И отец примчался.
Я смотрела им вслед из окна гостиной. Они толкались, смеялись, визжали. Когда они были уже далеко, Рэчел схватила палку и сделала вид, будто тычет Селене в глаз.
***
Даже спустя недели мне попадались в доме вещи миссис Прайс — помада и тампоны, дезодорант, кружка для кофе с белым медведем, лента с парой льняных волос. Побрякушки. Однажды, когда мне пришлось доедать на завтрак остатки рисовых шариков, потому что кукурузные хлопья кончились, в мою миску из коробки выпала записка, и я узнала почерк миссис Прайс: Ты мой рисовый шарик — хрусть! Сначала я решила, что это мне, но тут же спохватилась: нет, отцу. Записку я вышвырнула в мусорку, как и все остальное, только розовое бикини не стала выбрасывать, а затолкала на дно ящика комода и примеряла, когда оставалась одна. А еще, оставшись одна, бродила по дому с лампой черного света, ища следы маминого невидимого маркера. Не сохранилось почти ничего — лишь обрывки в самых темных углах маминого шкафа: три, продано... лепестки... ставок нет... дорогая...
Однажды душным утром зашел Доми с коллекцией монет, и мы, растянувшись на траве в дальнем углу сада, вытаскивали из прозрачных кармашков шиллинги, кроны, сантимы. Представь, говорил он, когда мы разглядывали монеты диковинной формы, за границей люди ими расплачиваются, не задумываясь, как они выглядят. Я потрогала закругленные уголки шестиугольной монеты в два франка из Бельгийского Конго. От пальцев пахло металлом, как от связки ключей. Если мне когда-нибудь попадется монета с браком, — продолжал Доми, — буду ее беречь. Такие очень ценятся — стоят иногда сотни тысяч. Была одна такая, с Джоном Кеннеди, полдоллара, где макушка у Кеннеди покорежена. Выглядело зловеще, учитывая обстоятельства.
Я никому не говорила о том, что сказала миссис Прайс тогда, в трубе, — что это я столкнула Эми. Что мы поссорились, и Эми подбежала за мной следом к обрыву. Что я ничего не помню из-за приступа, но она все видела. Передо мной сами собой возникали утесы, бездонное небо, чайки, пахло фенхелем и солью, под водой шевелились буйные пряди морской капусты. Вот Эми грозится разоблачить миссис Прайс, все испортить. “Она воровка и лгунья, ты сама знаешь”. Ветер уносит мои слова: “Оставь ее в покое. Не трожь ее”. Дергаю Эми за косичку, толкаю в спину — ее лопатки у меня под руками как два брусочка в воде, позвонки как камешки. Бонни носится кругами, скулит, тычется мне в руку. Ничего этого я не помню, — одергивала я себя, — потому что ничего и не было. Ничего не было.
Дома мы с отцом редко говорили об этом. Что сделано, то сделано, сказал он, ничего не исправишь, но порой мне казалось, что он смотрит на мои руки и на его лице написана брезгливость. Он отказывался есть мою стряпню, — лучше сам приготовлю, настаивал он. Я боялась, как бы он опять не запил, но он капли в рот не брал — говорил, что не хочет утратить над собой власть.
Однажды вечером, когда мне давно пора было спать, я услышала, как он разговаривает по телефону с дядей Филипом.
— Где были мои глаза? — вопрошал он. — Все же происходило при мне. В моем доме. — В ответ на утешения брата он отозвался гневным шепотом: — Имею я право сказать, что тоскую по ней? Имею право признаться?
Он, по обыкновению, просматривал газеты, обводя некрологи стариков, после которых могли остаться антикварные табакерки и флаконы для духов, журнальные столики и винные кувшины, но родственникам не звонил ни разу. В январе он повесил на окна лавки таблички “Продается” — таблички как бомбы, как порох, — а дела запустил вконец. Когда я вызвалась помогать ему в лавке, он ответил: нет, сиди дома, все же знают, кто мы такие, еще не хватало, чтобы на тебя глазели.
— Ну пожалуйста! — упрашивала я. — Я же буду в подсобке. — На самом деле не хотелось сидеть одной дома, вздрагивая от каждого шороха, пугаясь каждой тени.
— Ладно уж, — согласился он нехотя. — Только на глаза никому не показывайся. Я серьезно.
Я вгляделась ему в лицо.
— Папа, — спросила я, — ты меня стыдишься?
— Что за глупости!
— Стыдишься?
— Послушай. — Он взял меня за руку. — Нет, ты послушай. Стыдиться здесь должен только один человек, Анджела. Ей вовек не заплатить за все, что она сотворила.
С тех пор ее имени он не произносил ни разу.
***
Сидя в подсобке, я услышала, как клиентка спрашивает отца, есть ли у него цепочки для карманных часов, коробочки для монет, браслеты в виде цепей.
— Что-нибудь в этом духе, — говорила она.
— Ищете подарок? — поинтересовался отец. — Или для себя? — Он достал из-под прилавка шкатулку, щелкнул замочек.
— Просто интересно, что у вас есть, — сказала покупательница.
— Вот что есть — с клеймом “Бирмингем, 1882”. Попробуйте, какая приятная тяжесть. А вот коробочка для монет из розового золота, редкая вещица, она чуть поновее, начала века. Или, может, цепочка? Вот эта очень красиво смотрится на шее — можно сложить вдвое, даже вчетверо. А вот премилая спичечница с барельефом, если вам такие по вкусу, — Лондон, 1861 год. А вот...
— Сколько за все? — спросила покупательница.
— Простите?
— Я вам дам тысячу двести за всю шкатулку.
— Но там больше тридцати предметов.
— Что ж, не хотите, как хотите.
Молчание.
— Согласен.
После ее ухода я подошла к прилавку.
— Папа, ты что творишь?
— Надо все распродать, до последнего. — Он обвел лавку широким жестом.
— Но это, считай, преступление.
— Грабеж средь бела дня, — кивнул отец.
И все равно он соглашался на самые безумные предложения, и вскоре лавка почти опустела. Осталась лишь пара оловянных кружек. Колпачок для свечи. Ночной горшок. Пепельница, сделанная из артиллерийской гильзы — образчик окопного искусства. Дагерротип — мертвый младенец в крестильной рубашке.
В один из последних дней я услышала женский голос: “Еще не продали викторианскую сухарницу, с серебряной крышкой и с розочками?”
— Знаю-знаю, — отозвался отец. — Со щербинкой у основания.
— Верно. Это мой отец ударил о кран.
Я посмотрела в дверную щелку: молодая мать, качает коляску.
— Это ваша? — спросил отец.
— Мама избавилась от всего, когда он нас бросил. Вот я и думаю: надо скорей хватать, пока вы не закрылись. — Она взглянула на ценник: — Дороговато. Учитывая щербинку.
— Торг уместен, — сказал отец.
— Двадцать пять?
Отец невесело усмехнулся:
— Берите за так.
Я, должно быть, шевельнулась или вздохнула, потому что она подняла взгляд и увидела меня. Отодвинула коляску.
— Скажи, тебя воспоминания не мучают? — спросила она. — В голове не укладывается, как такое можно забыть.
— Думаю, вам лучше уйти, — вмешался отец.
На ее лице отразилось изумление.
— Что ж, простите. Вопрос вполне естественный.
— Неважно.
— Ладно, — она подтолкнула к нему сухарницу, — только заверните ее, пожалуйста, в папиросную бумагу.