— Ничего страшного, ей просто хочется поиграть, — ответила миссис Прайс. — Хочется ведь, да? Как же ты мне напоминаешь мою собаку, мою любимицу. Точь-в-точь! Один в один! — Потрепав Бонни за уши, она метнула мяч далеко-далеко — нам с Эми такое и не снилось. — Ну, мне пора. — Миссис Прайс махнула нам через плечо. — Нельзя, чтобы пульс замедлялся.
Мы посмотрели ей вслед, и вскоре она исчезла за поворотом.
— Даже Бонни к ней тянется, — заметила я.
— И все-таки, что ты делать собираешься? — спросила Эми. — Я про ручку.
— Поищу, наверное, еще доказательства.
Дома у Эми мы играли в шарики с ее младшим братишкой Дэвидом, и когда он проиграл Эми свой любимый шарик, то сунул его в рот, лишь бы не уступать. Потом мы с Эми достали “Клуэдо”[520] — подарок отца. Когда Эми выиграла, то пыталась понарошку заколоть меня пластмассовым кинжалом, но лезвие гнулось о мои ребра, и я отказывалась умирать. Потом вернулись родители Эми, она убрала коробку в “стоглазый” шкафчик, и я ушла домой.
После каникул я решила внимательней наблюдать за одноклассниками — на большой перемене каждые десять минут бегала с площадки в коридор и проверяла, не роется ли кто в чужих сумках, не шарит ли в карманах курток. В окно класса я тоже заглядывала, сложив козырьком ладонь, чтобы лучше было видно. А как-то раз после уроков, когда миссис Прайс вышла ненадолго, я заглянула к ней в сумочку: ручки там не было.
Однажды в класс зашел отец Линч, хотел побеседовать. Он был очень прогрессивный — мы это знали с его же слов. Когда Папа Римский велел изменить текст мессы, он без труда стал читать по-новому. Я слышала, как однажды после воскресной службы миссис Дженсен неодобрительно перешептывалась с миссис Моретти. Иногда в церкви, когда отец Линч добирался до этих слов, они все равно говорили по-старому.
В то утро он рассказывал нам про Сантьяго, куда ездил недавно с делегацией священников. Название Сантьяго — как у одного из портов, куда заходила Лодка любви, и я подумала: интересно, можно ли святым отцам играть в палубный хоккей и пить коктейли у бассейна? А может, им даже плавки носить разрешают? У отца Линча глаза были зеленые, с длинными черными ресницами, густая каштановая шевелюра и волосатые руки — наверное, у него и грудь волосатая.
Хватит думать о том, волосатая ли у отца Линча грудь, велела я себе.
— Знаете ли вы, как нам всем повезло? — обратился он к нам. — Понимаете ли, в какой свободной стране мы живем? В Сантьяго, в Чили, люди живут при военной диктатуре, многие — в грязных трущобах, без водопровода, без электричества. Представьте, что нельзя открыть кран с водой. И свет включить нельзя. Некоторые из тамошних католиков критиковали власть и за это оказывались за решеткой или просто исчезали. Кого-то пытали. Других казнили.
Мы открыли тетради по закону Божьему и на чистой странице записали слова, которые вывела на доске миссис Прайс: Чили, трущобы, диктатура, пытки, казнь. Затем перечислили три причины радоваться, что мы живем в Новой Зеландии. Грегори сказал: у нас лучшая сборная по регби, а миссис Прайс ответила, что это не по теме.
Потом отец Линч показал нам фильм про чилийца, который переоделся клоуном и раздавал запрещенные листовки. Когда его схватили, он не стал отрицать вину, и его привязали ремнями к железной кровати и сквозь нее пропустили электрический ток. Его избили плетьми, на лицо набросили кусок ткани, а сверху лили воду, чтоб он не мог дышать. Прижавшись лицом с расплывшимся клоунским гримом к тюремной решетке, он запел: Мы хотим свободы, мы хотим свободы, пламень гнева не угас! В сердце своем верим и ждем, к цели мы придем в свой час[521]. Он знал, что его убьют, но все равно пел. Его вывели из камеры, поставили к стенке и расстреляли.
Мы смотрели, замерев от ужаса. На середине фильма Катрина Хауэлл попросилась выйти, но миссис Прайс снова усадила ее за парту со словами: нужно понимать, что творится в мире. Вы уже не маленькие, должны знать, как рискуют жизнью отважные католики.
— Это клоун-католик? — спросил Грегори.
— Тсс, — шикнул отец Линч.
— Почему они говорят одно, а губы движутся по-другому? — спросила Ванесса.
— Тсс! — снова шикнул отец Линч.
В конце, когда клоун-католик лежал мертвый, изрешеченный пулями, остальные узники застучали оловянными кружками по решеткам и запели: Мы хотим свободы.
Отец Линч зажег свет, сделал знак Пауле и Катрине отдернуть шторы.
— Он мог бы спастись, — сказал он. — Если бы он не запел, его бы не расстреляли. Почему он все-таки запел?
Никто не ответил.
— Ну же, люди, — подбодрила миссис Прайс. — Ваше мнение?
Мы догадывались, что от нас ждут определенного ответа, но что это за ответ, не знали.
— У него был красивый голос? — предположил Брэндон.
— Это не его голос, — вмешалась Ванесса. — Он пел одно, а губы двигались по-другому.
— Голос у него был и правда красивый, — сказал отец Линч, будто не слыша Ванессу. Он глянул на миссис Прайс, провел рукой по густым каштановым волосам — ничуть не менее роскошным, чем у нее.
— Ну а что он голосом сделал? — подсказала она.
В голове загудело.
— Как думаете, что за чувство пробудила его песня у других узников? — спросила миссис Прайс.
— Надежду? — предположила Мелисса.
— Спасибо! — Миссис Прайс улыбнулась отцу Линчу, и тот еще несколько минут говорил о надежде, о сплоченности, о самопожертвовании.
Затем нам велели написать в тетрадях по закону Божьему письмо от лица клоуна родным — прощальное, с объяснением, почему он идет на смерть. Работа не на оценку — просто повод для размышления. Справа от меня строчила Мелисса. Поймав мой взгляд, она загородилась рукой, как на контрольных.
Дорогие мама и папа, — начала я. Голова определенно была не в порядке — пустая, будто не моя. Эми, заглянув ко мне в тетрадь, тоже написала: Дорогие мама и папа!
— А дальше? — прошептала она.
Я пожала плечами: не спрашивай. С руками тоже что-то творилось: пишу и смотрю на руку, а рука не моя, слова не мои. Простите, что вот так вас бросаю. Знаю, вам будет грустно, но выбора у меня нет. Не забывайте меня.
Эми списала у меня, слово в слово.
После звонка все, схватив коробки с завтраками, побежали на площадку.
Я плелась в хвосте. Мне почудился мамин голос: Я дома. Джастина, я дома.
Голова пустая, легкая, руки не мои. Небо в дымке, будто затянуто пленкой.
Во рту привкус жженого сахара.
Надо мной маячило веснушчатое лицо.
— Эй, — послышался голос.
— Эй.
— Ну как, полегчало?
— Где я?
— В изоляторе.
Подо мной обитая зеленым кушетка, на полках рулоны бинтов. Пахнет антисептиком.
— У тебя был приступ.
— Где?
— В коридоре, под дверью класса.
Я чуть не подавилась.
— Я... я как-нибудь опозорилась?
Лицо чуть отодвинулось, и я узнала Доми Фостера.
— Нет, — сказал он. — Ты просто упала, и тебя потряхивало слегка.
Я застонала.
— И все видели?
— Ну... — замялся Доми, и я поняла, что на глазах у всего класса, а то и у всей школы тело отказалось мне служить. — Язык не прикусила? — спросил Доми.
Проверила, помотала головой.
— Вот и хорошо.
— Кто меня сюда отвел?
— Я. А миссис Прайс попросила с тобой посидеть.
— Спасибо.
Он пожал плечами.
— У моего братишки эпилепсия.
— Да?
— Он ходит в шлеме.
— Но я-то без шлема.
— Тебе бы пошло.
— Да ну тебя!
— Пойду скажу миссис Прайс, что ты очнулась.
Когда он вышел, я приподнялась, села. И увидела, что колено разбито — кто-то налепил на него пластырь. Казалось, вместо глаз у меня два тяжелых мраморных шарика. Я поплелась к двери. Напротив изолятора был директорский кабинет, и там мистер Чизхолм вешал над столом плакат: лицо с Туринской плащаницы крупным планом.