Я стоял с пальцами на кристалле и видел обвал Сонаром, насквозь. Край гистеротомии, простоявший четыре часа сухим, закровил сразу в трёх местах, гемостатический шов держал, но миометрий, разжатый токолизом до атонии, перестал зажимать собственные сосуды, кровь пошла из толщи стенки, минуя все наши стежки.
— Второй контур! — скомандовал Артём.
Дверь блока открылась, Гольдман вошёл без единого лишнего движения, уже в перчатках и зная расстановку. Дистанцию от дверей до второй стойки он прошёл за время, за которое я не успел бы назвать его отчество, занял место, его руки легли на магистрали, как ложатся на клавиши у того, кто полвека играет по этим нотам. На матери стало двое, Артём на наркозе, Гольдман на общем контуре, два поколения одной школы над одним давлением.
— Принял контур, — сказал Гольдман, — докладывайте мне цифры, юноша, и не сбавляйте темпа.
— Кровь пошла, вторая и третья доза в подогревателе, — Зиновьева уже подавала, — шестьсот восемьдесят!
— Плазма параллельно, объём на двух линиях, — Гольдман работал и докладывал одновременно, без единого лишнего слова, — среднее шестьдесят восемь… шестьдесят шесть. Не отвечает, голубчики. Не отвечает.
Цифры падали у меня на глазах. Я вёл долю и слышал, как за ширмой двое лучших анестезиологов Империи проигрывают, деление за делением, кристалл под пальцами пил и пил, ему не было дела до давления в чужих сосудах.
— Стоп.
Шаповалов стоял, глядя на материнские мониторы, и произносил право, записанное вчера собственной рукой, и его собственной формулировкой:
— Стоп, Илья. Готовимся к родоразрешению.
Родоразрешение на этом столе означало простую вещь.
Извлечение.
Семьсот граммов, незрелые лёгкие, недорастворённый камень у сердца. Спасение Ники ценой сына.
Моя рука с кристалла не ушла.
Мгновение в операционной не было ни одного звука, кроме мониторов. Пальцы лежали на тёплой спрессованной грани, под ней билось сердце. За ширмой валилось давление той, кому я обещал говорить только правду, а в ушах стоял мой собственный голос из кабинета Кобрук. «Если скажет родоразрешать, я подчиняюсь и родоразрешаю, без оговорок, обсуждения и второго мнения.»
Ему в этот момент было виднее.
Я разжал пальцы и снял руку с кристалла.
— Подчиняюсь, — сказал я, — готовлюсь к извлечению.
Тяга оборвалась. Мне натянули перчатку, я развернулся к матке, к окну гистеротомии, за которым в тёплой воде лежал мой сын, которого я сейчас должен был достать в мир, не готовый его принять.
— Держу её, — голос Лены прошёл сквозь операционную негромко и остановил в ней всё. — Оба русла. Его веду, её взяла. Дайте ему минуту. Игорь Степанович, прошу!
Я обернулся. Лена стояла у изголовья с поднятыми руками, теперь эти руки держали два сосудистых русла разом, семьсот граммов и шестьдесят килограммов, дар, растянутый на две жизни, на то, на что он не был рассчитан ни природой, ни её собственным пределом. Из её левой ноздри шла кровь, по губе, подбородку, и она не могла её стереть, потому что руки были заняты.
— Давление встало, — Гольдман смотрел на монитор, и в его голосе, впервые, было что-то кроме работы. — Среднее шестьдесят шесть, падение остановлено. Она действительно держит. Обоих. Минуту подтверждаю. Больше не дам и не соглашусь.
Шаповалов посмотрел на Лену. На кровь на её подбородке. На меня. На мониторы, где две кривые линии висели на женских руках.
Кобрук стояла за стеклом неподвижно, положив ладонь на раму, и не вмешивалась, потому что властью владел один человек в здании, и это была не она. Решение, которое он принимал это время, было самым тяжёлым из всех, что я видел на его лице, принял он его своей собственной формулировкой:
— Минута. Одна. Счёт веду я, вслух. На счёте шестьдесят, родоразрешение без обсуждения, чем бы ни кончился камень. Илья. Твоя минута пошла.
Перчатка слетела с моей правой руки быстрее, чем её надевали.
Пальцы легли на кристалл.
— Один, — сказал Шаповалов. — Пять.
Доли пошли без пауз. Прицельная струя в грань, крупица, проводка, следующая, я выжигал край кристалла в темпе, который час назад назвал бы самоубийственным, он таким и был, только самоубийство теперь шло по графику и под счёт.
— Десять.
— Одиннадцать миллиметров, — Тарасов, — десять и два.
— Доля пошла. Взяла. Веду, — сказала Лена, на выдохе, оба русла в руках, кровь с подбородка капала на ворот, сестра больше не успевала промокать.
— Среднее шестьдесят шесть, держится на ней, — Гольдман, — кровь идёт, третья доза.
— Пятнадцать.
— Девять и четыре, — Тарасов, — девять ровно.
— Доля. Взяла. Веду, — Лена уже не строила фраз, на фразы не оставалось дыхания.
— Двадцать.
Канал гудел на пределе. Фырк вливал в меня без тактов и пауз, сплошным потоком, я чувствовал, как мелеет то, из чего он льёт, трёхсотлетний запас, копленный у двенадцати поколений, уходил в камень на сердце семисотграммового мальчишки, бурундук отдавал его без счёта.
— Двадцать пять.
— Среднее шестьдесят семь, держит на себе, — Гольдман — Четвёртая доза пошла.
— Тридцать.
— Восемь миллиметров… семь и один.
— Тридцать пять.
Струя, крупица, проводка. От всей операционной осталось пять квадратных миллиметров под подушечками пальцев, на них шла самая простая работа на свете, взять и передать. Взять из камня, передать в кровь. Всё, чему я учился две жизни, свелось на этой минуте к движению грузчика.
— Хирург, сатурация девяносто два, пульс сто двадцать шесть, — Артём. — К порогам идёшь. Веди быстрее, командир, порог я не подвину.
— Сорок.
И на счёте сорок камень упёрся.
Ядро лежало под пальцами последним, спрессованное до звона, пять миллиметров плотности, собранной туго, как ничто в обоих мирах, оно не отдавало. Струя била в грань и уходила в тягу, крупицы не снимались. И канал за моей спиной впервые дрогнул.
— Дно, — прохрипел Фырк. — Двуногий, у меня дно. Больше нечем.
Гул канала пошёл вниз и истончился. Компенсация таяла. Следующую долю закрывать было нечем, я повёл её так, без закрытия, из собственного остатка, из того, что лежит ниже всякого дна и на что не рассчитан ни один порог Артёма.
— Сорок пять. — Голос Шаповалова не ускорялся и не замедлялся, в этом было единственное милосердие, которое ведущий мог себе позволить.
— Сатурация девяносто один! — Артём. — Командир!
— Пять миллиметров, — Тарасов. — Четыре и шесть.
— Пятьдесят.
Такт шёл за тактом. Холод стоял уже в плече и подбирался к ключице, пальцы на камне я чувствовал через раз, и в глазах по краям начало темнеть, ровной рамкой.
— Пятьдесят два.
И под пальцами хрустнуло.
Не звуком, сутью. Ядро, сжатое до звона, пошло трещинами изнутри, по всей своей структуре, помутнело от центра к граням.
— Пятьдесят четыре, — сказал Шаповалов.
Кристалл…
…распался.
Он не взорвался и не рассыпался крошкой. Он растворился, одним длинным выдохом, и всё, что было в нём спрессовано, ушло светом в кровоток моего сына, широкой волной, которую Лена приняла на руки и повела, дробя на рукава, по кругу, дозированно, на пределе всего, что в ней оставалось.
Сонаром я видел то, чего не видел никогда и больше не увижу, свет расходился по сосудам размером с волос, заполняя их до самых тонких ветвей, и маленькое сердце, четыре камеры, сто сорок ударов, взяло этот свет в себя и выправилось, будто с него сняли груз, который лежал на нём всю его короткую жизнь.
— Ритм сто сорок два, чистый, без единой экстрасистолы, — голос Тарасова сел. — Сатурация растёт, семьдесят два… семьдесят четыре. Образование… — курсор прошёл по экрану дважды, — образование не визуализируется. Ноль миллиметров. Ноль, командир.
— Счёт остановлен на пятидесяти шести, — сказал Шаповалов, — родоразрешение отменяю.
— Мать стабилизируется, — доложил Гольдман от своей стойки, — среднее семьдесят четыре, растёт своими силами. Отвечает на терапию. Кровотечение из зоны разреза встало, темп низкий. Подтверждаю, стабилизируется.