Семён положил руку Лене на плечо, молча, без слов. Лена не отстранилась, наоборот, чуть прислонилась к этой руке виском.
Так они и сидели тесным кругом под приглушённой лампой, вымотанные до самого дна, перепачканные чужой и своей кровью, не понимающие и половины того, что свалилось на них этой ночью.
Но сидели вместе, плечом к плечу, и круг держался, не размыкался. Семья, которая выстояла. А командир их в эту самую минуту дежурил в разгромленном боксе, считал её вдохи, один за другим, до рассвета.
Глава 11
Неделя прошла, и буря, которую я ждал каждую ночь, так и не разразилась.
Я готовился к худшему. Спал вполглаза, держал у кровати телефон с прямой линией на пост охраны, по три раза за ночь спускался в реанимацию проверить, не плавится ли воздух над кроватью матери.
Ждал астральных ударов, ждал людей в чёрном через забор, ждал самого Радулова на пороге. А вместо этого на Муром опустилась непроницаемая тишина, как вата. Радулов словно растворился в воздухе.
Ни одной атаки, ни одного знакомого лица в толпе, ни единой зацепки. Линии молчали. И эта тишина пугала меня сильнее любого штурма, потому что я слишком хорошо знал, чем она кончается.
Мать приходила в себя мучительно медленно. Короткие окна ясности, когда она следила за мной глазами и слабо сжимала пальцы, сменялись долгими часами стеклянного взгляда в потолок, и угадать, когда придёт следующее окно, никто не мог.
Дважды за неделю окна были долгими, минут по тридцать. В эти полчаса она следила за нами осмысленно, выполняла простые просьбы, а один раз даже попыталась сама поднести к губам поильник, пролила, расстроилась чуть не до слёз, и это её «расстроилась» обрадовало меня сильнее, потому что расстроиться может только живой человек, а не лоскутное одеяло.
Меня она по-прежнему сторонилась, стоило мне попасть в её поле зрения, как в глазах привычно мелькала тень, и я отступал за спинку стула, говорил ровно и безлично. А на голос Шаповалова она оборачивалась спокойно, без страха, как оборачиваются на что-то хорошо знакомое. Он этого, кажется, даже не замечал. От меня же это не укрылось, и я молчал.
Лена после той ночи сделалась сама не своя. Внешне с ней было всё в порядке, на здоровье не жаловалась, давление выровнялось, кровь из носа больше не шла. Но она замолчала.
Стала ещё тише, чем была, подолгу смотрела в одну точку перед собой, будто прислушивалась к чему-то, чего никто, кроме неё, не слышал, вздрагивала, когда её окликали. Я списывал это на отходняк после контакта и держал её под наблюдением. Сказать по правде, у меня просто не доставало рук разбираться ещё и с этим.
Один раз я застал её в ординаторской одну, в сумерках, без света. Она сидела за столом, смотрела в тёмное окно, и губы у неё чуть шевелились, будто она тихо с кем-то говорила. Я окликнул, она вздрогнула, обернулась, и на мгновение в её глазах не было узнавания, как у Анны в плохие минуты. Потом моргнула, натянула улыбку, сказала, что задумалась, и ушла. Я постоял, поглядел в то же окно. За ним был обыкновенный больничный двор.
Ничего. Я сказал себе, что это усталость после контакта, и почти в это поверил.
Дома мы с Никой потихоньку обживались. Дом у реки, который мы так долго выбирали и который наконец стал нашим, был непривычно большим и тихим. Ника раскладывала по полкам книги, которые не успела разложить после переезда, прислушивалась к своему токсикозу, клала ладонь на живот и делала вид, что всё у нас как у людей.
Я подыгрывал. Мы оба знали, что это иллюзия, но иллюзия была нужна нам обоим, чтобы не сойти с ума, и мы её берегли.
В тот единственный спокойный вечер за неделю мы ужинали на кухне, среди нераспакованных коробок, и Ника, ковыряя вилкой в тарелке, к которой так и не притронулась из-за токсикоза, вдруг сказала:
— Знаешь, Разумовский, я поймала себя на дикой мысли. Что вот это, — она обвела вилкой кухню, коробки, нас двоих, — и есть нормально. Дом, ужин, мы. А вся остальная твоя жизнь, Канцелярия, духи, мать с астральной защитой, отец, который где-то точит нож, это морок, который вот-вот развеется.
— А если наоборот? — спросил я. — Если морок, это дом и ужин, а та жизнь настоящая?
— Тогда я выбираю морок, — она привычным уже жестом положила ладонь на ещё плоский живот. — И буду держаться за него зубами. И ты держись, слышишь? Ты обещал беречь себя. Нам теперь есть ради кого.
Я пообещал. Я в тот вечер много чего ей наобещал, почти всё это было неправдой, и мы оба это знали, и оба делали вид, что нет.
А единственным, что отравляло эту хрупкую тишину, была Канцелярия.
Серебряный не уехал. Он разместил свою опергруппу в крыле, которое Кобрук выделила ему скрепя сердце, и менталисты Балкова теперь мозолили глаза по всей больнице, в коридорах, в столовой, у входа в реанимацию.
А сам Магистр, вместо того чтобы убраться в свою Москву, остался и принялся плести паутину прямо здесь, у меня под носом. Я не знал точно, что он плетёт. Но кожей чувствовал, как тянутся нити.
То менталист как бы невзначай оказывался поблизости, стоило мне заговорить с командой. То Кобрук, мрачнея, сообщала, что из Москвы пришёл запрос на мои личные дела. То кто-нибудь из сестёр обмолвится, что про Илью Григорьевича выспрашивали люди в штатском, не странный ли он в последнее время, не заговаривается ли, не разговаривает ли сам с собой в пустых коридорах. Поодиночке всё это были пустяки. А вместе складывалось в сеть, и я барахтался в ней, не видя пока ни рыбака, ни берега.
В то утро он без стука явился ко мне в кабинет.
Я сидел за столом и дописывал карту выписного больного, и по тому, как открылась дверь, как легли на паркет неторопливые шаги, я узнал его по шагам, ещё не поднимая глаз. Поднимать их я и не стал.
— Разумовский, нам надо поговорить, — сказал Серебряный, останавливаясь напротив стола. — Серьёзно.
— Слушаю, — я не отрывался от карты. — Говорите, я записываю.
— Нам нужно забрать Анну в Москву.
Рука моя не дрогнула.
— Я сидеть в Муроме до бесконечности не могу, — продолжил он. — У меня дела имперской важности, которые не делаются из провинциальной палаты. В столице у Канцелярии защищённый стационар, гасители, специалисты. Здесь, вы, ваши духи и районная больница. Объект класса «А» в таких условиях держать нельзя. Это абсурд.
Я поставил точку, отложил карту в стопку, взял следующую.
— Я вас здесь не держу, Игнатий, — сказал я. — Можете ехать в свою Москву прямо сейчас. Дорогу до вокзала вам показать?
— Вы поедете со мной. И ваша мать.
— Моя мать нетранспортабельна, — я наконец поднял на него глаза. — Пошла третья неделя после операции на стволе мозга. Любая тряска, перепад давления, лишний стресс, мы получим вклинение или повторный выброс. Везти её сейчас в Москву, всё равно что прострелить ей голову. А охраняют её здесь лучше, чем любые ваши гасители. Её охраняют трое духов, связанных Пактом, и родовая защита, через которую не прошли вы сами. Что ещё вы можете ей предложить, чего у неё тут нет?
— Защита, через которую не прошёл я, — медленно повторил Серебряный, и в голосе у него мелькнуло что-то острое. — Вот именно поэтому ваша мать и должна быть под Канцелярией, а не в районной палате под охраной зверья. Вы хоть понимаете, что у вас тут лежит? Не больная женщина. Источник силы, какого Империя не видела сто лет. Конвертер, пробивающий купол магистра за минуту. Если Радулов доберётся до неё первым, а он доберётся, он получит оружие, против которого у нас нет ничего. Вы рискуете не одной жизнью. Вы рискуете всеми.
— Я рискую жизнью своей матери, — сказал я. — И решать за неё буду я, пока я её лекарь и её сын. Оружие, источник, конвертер, это всё ваши слова, Игнатий, не мои. Для меня тут лежит больная женщина. Этим и буду заниматься.
Серебряный молчал. И вот тут я приготовился.
Я знал этого человека. Я ждал, что сейчас он сделает то, что делает всегда, когда упирается в стену. Продавит. Накатит ментальной тяжестью, от которой темнеет в глазах. Или процедит ледяное «это не просьба» и кивнёт Балкову за дверью. Я даже напрягся заранее, нащупал под рукавом браслет, приготовился держать удар.