Разбудить нельзя — убью. Усыпить нельзя, взорвётся вместе с больницей. А времени совсем не оставалось. Радулов мог засечь этот выброс, почему-то я в этом не сомневался. Столб её Искры били в облака, его видели за десятки вёрст. Он придёт за ней. И он, в отличие от меня, точно знает, как давить эту защиту, потому что давил её десять лет подряд, изо дня в день. На руках у меня не было ни одного хорошего хода. Только плохие, и из них предстояло на ощупь выбрать наименее смертельный.
— Тупик, Игорь Степанович, — сказал я вслух. — Разбудим и убьём страхом. Усыпим, выпустим то, что снесёт корпус, а Серебряного, чтобы давить, больше нет под рукой. И времени не осталось. Радулов идёт сюда, я это нутром чую. Он-то знает, как ломать эту защиту. Я не знаю.
— А если полумеры? — Шаповалов не сдавался, перебирал вслух, как перебирал бы на его месте я. — Не топить наглухо, а лёгкую седацию. Чуть притенить кору. Чтобы и страха поменьше, и защита не сорвалась.
— Золотую середину мы уже пробовали, — сказал я. — Дексдор и был этой серединой. Чуть притенил кору и получили вот это. У её защиты нет полутонов, Игорь Степанович. Либо хозяйка в полном сознании и держит силу сама, либо хозяйки нет и сила на воле. Серёдки между этими двумя нет, я бы дорого дал, чтоб она нашлась.
— Тогда позвать кого-то на подмогу, — не отступал он. — Серебряный говорил про гасителей из Москвы.
— Гасители давят грубо, в лоб, — качнул я головой. — Бить по этой защите в лоб, то же самое, что духам, они мне только что объяснили почему. Можно расшатать саму основу, на которой она держится. Да и пока те гасители долетят, тут всё двадцать раз кончится, в ту сторону или в эту.
Шаповалов помолчал, признавая поражение.
— И что ты будешь делать? — тихо спросил он.
— Пока ничего, — сказал я. — Сидеть рядом и думать. Иногда только это и отделяет живого больного от мёртвого, лекарь, который сидит рядом и думает, вместо того чтобы суетиться и делать глупости. Идите, Игорь Степанович. На вас лица нет, вам надо сесть и отдышаться. Дальше я сам.
Он постоял, тяжело кивнул и пошёл к двери. На пороге обернулся, будто хотел что-то сказать, но только махнул рукой и вышел.
Звать Шаповалова обратно к этому безнадёжному раскладу я не стал. Молча взял свободный стул, придвинул к кровати, но поставил его позади, за спинкой, у самого её плеча, так, чтобы оказаться вне её поля зрения. Чтобы, если она снова всплывёт из своей мути, не увидеть моего лица и не захлебнуться страхом.
Сел. Как к травмированному пациенту, для которого ты сам, твоё лицо, это главная угроза в комнате.
Я слушал ее дыхание и считал вдохи, по старой реанимационной привычке. И впервые за всю это время поймал себя на том, что думаю уже не о том, как её разбудить. Думал я о другом. О том, кем она проснётся, когда проснётся. И узнает ли меня, хоть когда-нибудь, хоть на одну минуту.
* * *
В ординаторской горел приглушённый ночной свет. После грохота, звона и ходивших ходуном стен здесь стояла мирная тишина, и от этого мира всех немного потряхивало.
Семён не находил себе места. После того как у него на глазах вырвали с того света женщину, которую давно списали в безнадёжные, его несло на какой-то отчаянной, звенящей радости, и всю эту радость он обрушил на одну Лену.
Притащил ей второй плед, хотя на ней уже был. Заварил чай такой крепкий и сладкий, что ложка в кружке едва не стояла торчком. Придвинул табурет вплотную, сел рядом и поглядывал на неё так часто, будто она могла растаять и исчезнуть, стоит лишь отвести взгляд.
— Девяносто на шестьдесят, — Зиновьева сняла манжету тонометра с тонкого Лениного запястья и смотала её в тугое кольцо. — Низковато, но ровно, не валится. Полежишь, отопьёшься сладким, поднимется само. Только не геройствуй больше сегодня, очень тебя прошу.
Тарасов сидел в углу и молча перебирал рассыпавшиеся за суматошную ночь карты больных, складывал их по порядку. Руки у него были заняты делом, лицо спокойно, и только так, через привычную мелкую работу, он умел переживать то, что не давалось словами.
Грач устроился на самом краю дивана, чуть в стороне ото всех, и катал в пальцах незажжённую сигарету. Смотрел он в одну точку на полу и думал о своём. О той, прежней операции, где он сам встал на острие атаки и сорвался, поплыл, не выдержал и подвёл.
И о том, как сегодня на это самое острие, вместо него, шагнула эта тихая бледная девочка, которую он за глаза держал за слабое звено в команде, шагнула и не сорвалась. Мысли были горькие, и он держал их при себе.
Лена грела ладони о горячую кружку и всё равно не могла согреться. Она смотрела на собственные пальцы, те мелко, неостановимо дрожали, и эту дрожь не выходило унять, как ни сжимай кулак, как ни прячь руки под плед.
А глубоко под кожей, в самой сердцевине, сидел незнакомый, чужой холод, не похожий ни на какой простудный озноб. Ледяной ожог, оставшийся там, где она голой душой коснулась чужой первородной силы. Кипяток жёг ей ладони сквозь керамику, до красноты, а тот холод внутри не отступал ни на единый градус.
— Я всё думаю про неё, — сказала Лена тихо, глядя в тёмную поверхность чая. — Про Анну. Какая она там, внутри, на самом деле.
Все притихли. Семён остановился с чайником в руке.
— Я ведь думала, там выжженное поле, — продолжила Лена, не поднимая глаз. — После десяти лет под гнётом, после всего, что с ней творили. Думала, увижу руины, пепел. А там не руины. Там она живая. Она все эти годы не лежала пластом, она дралась. Сама с собой, в полной темноте, без капли надежды, что кто-нибудь придёт, вытащит и не сдалась. Я никогда в жизни не видела, чтобы человек так держался за себя из последних сил.
Семён молчал.
— Знаешь, на что это похоже? — она подняла наконец глаза, и в них стояли слёзы, которых она не замечала. — Будто ныряешь в чёрную воду, всё глубже, и думаешь, что под тобой одна муть да тина. А там, на самом дне, горит огонёк. Маленький, упрямый. Его сто раз заливали, а он горит. Это и есть она, Анна. Я коснулась его и мне стало стыдно, что хоть на миг успела решить, будто она сдалась.
Семён придвинулся ещё ближе, не зная, чем тут поможешь, и оттого просто был рядом. Зиновьева отвернулась к тёмному окну, и по тому, как часто она заморгала, было видно, что ее зацепило. Тарасов отложил карты.
— Ты сама-то как, Лен? — спросил Семён тихо. — После такого ныряния. Ты ведь не аппарат.
— Не знаю, — честно ответила она. — Холодно мне. И руки будто чужие. Но это пройдёт, наверное, — она через силу улыбнулась. — Бывало и хуже.
Она помолчала, пальцы её сжались на кружке крепче, побелели в костяшках.
— И ещё одно я там увидела, — проговорила она совсем тихо. — На самом дне, под её собственной Искрой. Клетку. Сплетённую из серебряных корней, как сосуды под кожей. А внутри той клетки, тень. В форме человека, но не человек, нет. И эта тень кормила Анну. Своей собственной кровью, по капле, изо дня в день. Чтобы та не просыпалась. Все эти десять лет.
В ординаторской стало очень тихо, слышно было, как тикают часы над дверью.
Ответить на это никто не нашёлся. Зиновьева переглянулась с Тарасовым, Тарасов с Семёном, и в этих взглядах стоял один и тот же вопрос, на который ни у кого из них не было ответа. Клетка из живых серебряных корней.
Тень в человеческий рост, что поит спящего своей кровью, лишь бы тот не открыл глаз. Это не ложилось в их медицину, ни в ту скромную магию, которую они знали по службе, и каждый понимал, что заглянул сейчас краешком глаза в чью-то очень старую и очень страшную тайну, которая их всех ещё переживёт.
— Это надо рассказать Илье Григорьевичу, — тихо проговорил Тарасов. — Про клетку, про тень. Может, ему это о чём-то скажет.
— Скажешь утром, — отозвалась Зиновьева. — Сейчас не до того. Ему сегодня не загадки разгадывать, ему мать держать.
Один Грач ни с кем не переглядывался. Он сидел всё так же на краю дивана, катал в пальцах сигарету и внимательно смотрел на Лену, очень внимательно, будто откладывал в памяти каждое её слово про клетку и про тень, слово в слово, чтобы после пересказать без единой ошибки кому-то ещё.