Лена слабо улыбнулась.
— Тепло, — прошептала она. — Тепло. Внутри. — По щеке её скатилась слеза, оставляя дорожку на запёкшейся крови. — Тот холод ушёл. Совсем. Я его больше не слышу. Тихо стало. Господи, как же тихо.
Семён уткнулся лбом ей в макушку, его плечи затряслись, и он не стыдился этого ни капли.
А я сидел на корточках в битом стекле, держа за руку спасённого биокинетика, и сквозь дикую, выпотрошенную усталость во мне поднималось одно тихое, тёплое чувство. Я пересчитал их всех. Тарасов цел. Зиновьева цела. Серебряный жив. Лена вернулась. Мать спит свободной.
Я не отдал никого. Ни одного.
Поднявшись на ноги, я всё ещё держал Ленину руку и отпустил её только тогда, когда убедился, что Семён держит крепко. Победа стояла в этом разгромленном боксе. Мать спала свободной. Мои люди были живы. Я мог бы позволить себе просто этому радоваться.
Хирург во мне не позволил. Он уже считал наперёд, холодно, как считает всегда, и то, что он насчитал, согнало с меня всё тепло разом.
Поводок перерезан. Это значило не только то, что мать свободна. Это значило, что там, за тысячи вёрст, в своём гигантском хабе, Радулов почувствовал обрыв. Его реактор, его живое русло, через которое он десять лет качал силу, только что вырвали у него из рук. А ведь незадолго до этого он потерял и второе, Лощинина, свою каменную синтетику. Две его батареи погасли почти разом. Машина, которую он строил годами, осталась без топлива.
И я слишком хорошо понимал, что делает человек его склада, оставшись без топлива. Он ищет новое.
А найти его проще всего там, где течёт нужная кровь. Та самая, редчайшая, первичная кровь Лукумонов, что пропускает чужую силу сквозь себя и нигде её не держит. Идеальное русло. Мать он потерял. Но кровь эта текла не в ней одной.
Она текла во мне. И, через меня, в ещё не рождённом ребёнке, которого носила сейчас под сердцем Ника.
Холод прошёл у меня по хребту, куда более ледяной, чем тот, что я пропустил через себя нынче ночью. Я отнял у отца его реактор. И тем же движением показал ему, где взять новый. Себя. Свою жену. Своё дитя. Я не закрыл войну этой ночью. Я её только начал по-настоящему.
И в это мгновение, в звенящей после боя тишине, Айла на карнизе разбитого окна вдруг вскинулась.
Серебристая летяга вытянулась в струнку, развернула перепонки, повернула мордочку на восток, в выбитое окно, в предрассветную темень. Ррык у дверей поднял огромную башку, и уши его встали торчком. Оба духа замерли, ловя что-то, чего не слышал никто из людей в палате.
Линии звякнули.
— Лукумон, — выдохнула Айла, не оборачиваясь, дрожащим, тонким голосом. — Сигнал. Слабый. Совсем слабый, на самом краю. Но это он. Рыжий. — Она вцепилась коготками в раму. — Это Фырк. Он жив. Он подаёт знак. Он у самого хаба.
Я выпрямился во весь рост.
Обвёл взглядом всё это. Разгромленный бокс. Спящую свободную мать с улыбкой на губах. Серебряного, осевшего у стены. Лену на руках у Семёна. Тарасова и Зиновьеву над капельницами. Всех, кого я этой ночью удержал на этом свете.
Целую неделю я только и делал, что оборонялся. Закрывал собой мать, отбивал атаки Канцелярии, ждал удара отца, держал круговую оборону и считал чужие шаги. С этой ночи всё менялось. Поводок порван, мать спасена, а на востоке, у самого логова, подавал слабый знак мой рыжий друг, и звал меня туда.
Оборону я отстоял. Теперь была моя очередь идти вперёд.
Глава 17
Утро после бури было светлым.
Рассвет вошёл в разгромленный бокс серым, мокрым светом, и в этом свете всё выглядело тише, чем было на самом деле. Битое стекло смели в угол. Уцелевший монитор показывал рядом с материнской кроватью идеальную норму, давление, пульс, сатурацию, ровные зелёные строчки.
Воздух больше не плавился и не гудел. Анна спала глубоким сном и ее грудь под одеялом поднималась и опадала сама, без чужой руки на горле.
Буря кончилась. А меня она только сейчас начала догонять.
Я сидел на стуле у её кровати, и мое тело, всю ночь работавшее на одной воле, теперь предъявляло счёт. Сначала пришла дрожь, она шла из самой середины, из живота, и расходилась к рукам. Я посмотрел на руки. Они подрагивали и казались чужими, будто я надел перчатки на размер больше. Потом потянуло в груди.
Я знал это ощущение. Сердце сбивалось с ритма. Шло ровно, и вдруг спотыкалось, делало лишний, неуместный толчок, замирало и снова шло. Экстрасистолы. Перебои.
Я положил два пальца себе на запястье, нащупал пульс машинально стал считать. Получалось скверно. На каждый десяток ударов приходилось два, а то и три внеочередных, выпадающих из строя. Аритмия.
Это всё была было платой. Ночью я пропустил через себя реку чужой, мёртвой силы, весь убийственный заряд поводка, которым Радулов тянул мать в небытие. Кровь Лукумонов выдержала, прогнала этот поток сквозь меня в землю. Но даром такое не проходит. Русло, по которому хлестало с такой силой, теперь ныло.
И было ещё одно, хуже дрожи и перебоев. Там, в самой глубине, где я привык чувствовать тихое, ровное присутствие своей крови, своей родовой силы, теперь было пусто. Не больно. Просто пусто и тихо. Будто я вычерпал ведром колодец до самого дна и теперь сидел над сырой пустотой, не зная, наберётся ли вода обратно.
Я не был магом и без всякого Сонара понимал, что это значит. Русло не бесконечно. Я думал о своей крови как о трубе, через которую можно гнать сколько угодно. А труба, оказывается, имеет предел прочности. Пропусти через неё чуть больше, чем нынче ночью, она перегорит. Лопнет. И тогда я лягу рядом с матерью, такой же выпотрошенный, только обратной дороги мне уже не будет.
Хороший урок. Я запомнил его и вернулся к делу.
На правом плече у меня сидела притихшая Айла, она тоже отходила от ночи. Я скосил на неё глаза, на серебристый мех, и в который раз поймал ту же неправильность.
Не та тяжесть. Не то тепло. Не тот, кто должен был сейчас сидеть тут и язвить мне в ухо про двуногих, которые опять полночи не спали. Фырк был далеко, у самого хаба, под глушилкой, откуда минувшей ночью пробился его слабый знак. Но главное он жив и идёт.
А где идёт и куда, я не знал, и от этого под рёбрами сидела заноза, которую не вынуть.
Я потёр лицо ладонями, разгоняя кровь и унимая дрожь.
И тут одеяло на кровати шевельнулось.
Опустив руки, я посмотрел на койку. Анна под одеялом шелохнулась, повела плечом, и веки её дрогнули. Ровная линия дыхания на мониторе чуть сбилась и участилась. Она просыпалась. По-настоящему, сама, впервые на моих глазах выходя не из забытья, а из обычного человеческого сна.
Я подался к ней, забыв про дрожь и перебои в сердце. Всё это могло подождать. Просыпалась моя мать.
Анна открыла глаза.
Я снова сжался, как ночью, готовясь к тому, что в них плеснет ужас, что она увидит во мне отца и шарахнется. Но ужаса не было. Она обвела взглядом потолок, окно, и остановилась на моем лице, и проступившее ночью узнавание никуда не делось. Она смотрела на меня и знала, кто перед ней. Это было видно по тому, как смягчались её черты и как уходила настороженность.
— Ты здесь, — сказала она тихо, чуть хрипло. — Я думала, мне приснилось.
— Я здесь, — сказал я. Горло опять перехватило, и я сглотнул. — Никуда не уходил.
Она пошевелила рукой, лежавшей поверх одеяла, и я тут же накрыл её ладонь своей. Она вздрогнула и нахмурилась.
— Какие у тебя холодные руки, — проговорила она с тихим упреком, и в этих словах было столько обыденного, материнского, что у меня защипало в глазах. — Ледяные совсем. И лицо серое. Ты не спал ночь. Разве так можно.
Я не сказал ей, отчего у меня ледяные руки. Не сказал, что всю ночь прогонял через эти руки чужую смерть, чтобы выдрать её из лап моего отца. Я только сжал её тёплые пальцы своими и кивнул.
— Не спал, — согласился я. — Теперь высплюсь.
Она слабо улыбнулась, краешком губ, и мы просто молчали, держась за руки. Я мог бы сидеть так вечность. Но я хирург, и хирург во мне, тот самый, что портит любую тихую минуту, уже отмечал трещины. А трещин было много.