Тишина. Часы на стене тикали. Чайник на плите молчал. Холодильник гудел, ровно и тупо, как всегда.
— Утром всё было чисто, — сказал я. Медленно, обкатывая каждое слово, как обкатывают камушек в ладони. — Утром же риелтор звонил, подтвердил: документы в порядке, обременений нет, реестр открыт. Послезавтра сделка. Я ещё подумал — наконец-то. Наконец что-то просто пойдёт по плану, без подвоха.
— Я знаю, — Вероника кивнула. — Я ему это сказала. Слово в слово. Но, как он выразился, наружу вылезли некоторые обстоятельства.
Глава 8
Она помолчала, собираясь с мыслями. Вероника всегда так делала, когда объясняла что-то сложное: сначала молчала, выстраивая логику, а потом выдавала цельную конструкцию, от фундамента до крыши.
— Тот дом, который мы покупаем. Прежние владельцы купили его пять лет назад. Семья: муж, жена, сын. Сын одарённый. Они использовали «Имперскую субсидию на одарённого ребёнка» при покупке. Знаешь эту программу?
Я знал. Аналог материнского капитала, только не за второго ребёнка, а за первого с магическими способностями. Империя поддерживала рождаемость одарённых: если в семье рождался ребёнок с подтверждённым магическим даром, родители получали субсидию на жильё. Хорошая программа, правильная. С одной оговоркой.
— Они обязаны были выделить ребёнку долю в собственности, — сказал я. — Когда погасят ссуду.
— Именно. И погасили. Полтора года назад. А долю выделить забыли. Или не забыли, а решили, что и так сойдёт. Мало ли, ребёнок маленький, кому он нужен, потом разберёмся. И когда мы стали выходить на сделку, и юристы полезли в реестр всерьёз, оказалось, что права ребёнка нарушены. Опекунский совет наложил вето. Пока права не будут восстановлены, продать дом нельзя.
Я почувствовал, как внутри меня что-то медленно разжимается. Как пружина, которую натянули до звона и которая вдруг, щелчок, пошла обратно. Мышцы, которые я не замечал, потому что они были напряжены так давно, что стали фоном, начали расслабляться одна за другой.
Не Архивариус. Не снайперский удар и не объявление войны.
Просто бюрократия Российской Империи, в которой бумажки живут своей жизнью, и эта жизнь не имеет ни малейшего отношения к тайным орденам.
Я выдохнул.
— Сколько это займёт? — спросил я.
— Риелтор говорит, месяца три-четыре, если продавцы пойдут навстречу и подадут документы в Опекунский совет сами. Полгода, если упрутся. Год, если дело уйдёт в суд.
— А продавцы? Они в курсе?
— Конечно! Риелтор сообщил, что это в их же интересах быстрее продать дом.
Три-четыре месяца. Полгода. Год. Цифры, которые час назад показались бы мне катастрофой, сейчас звучали как лёгкий насморк после подозрения на пневмонию. Подумаешь, месяцы. Дом стоит на своём месте, фундамент не треснул, крыша не провалилась. Ждал сто лет, подождёт ещё полгода.
Вероника молчала. Обычно она встречала проблемы с тем же выражением лица, с каким встречала вызовы на «скорой»: собрано, деловито, без лишних эмоций. Но дом был другим. Дом был не проблемой, а мечтой, а мечты устроены иначе, чем проблемы. У них нет протокола. Их нельзя вылечить адреналином и компрессиями.
— Илья, — сказала она тихо, и голос её дрогнул. Самую малость, на полтона, но я услышал, и от этого полутона у меня сжалось сердце. — Это ведь месяцы работы. Бумажки, заседания, ожидание. А я уже шторы выбрала. Льняные, в гостиную. Бежевые, с рисунком, похожим на колосья. Я нашла их в каталоге позавчера и представляла, как они будут выглядеть с утренним солнцем. Как свет будет проходить сквозь ткань. Я так хотела успеть до весны, чтобы встретить первый снег в нашем доме, в нашей гостиной, с нашими шторами.
Я усмехнулся, подвинулся к ней и обнял. Рукой за спину, притянул к себе. Она уткнулась лбом мне в грудь, и я почувствовал, как её плечи чуть подрагивают. Не плачет. Сдерживается.
— Ну и пусть месяцы, — сказал я тихо, в её макушку, вдыхая запах её волос, знакомый, родной, пахнущий шампунем и чуть-чуть больницей, потому что больничный запах не смывается до конца никогда. — Дом стоит сто лет и нас подождёт. Стены на месте, крыша на месте, яблони в саду на месте. Никуда он не денется, пока мы тут бумажки перекладываем. Главное — никто не умер, никто не болен. Ну, то есть, у меня в палате лежит певица в коме, но это другая история. А шторы повесим позже. Зато будет время выбрать диван.
Она фыркнула. В грудь, тёплым воздухом. Почти смех.
— Диван?
— Диван, — подтвердил я. — Ты видела, какие диваны продаются в Муроме? Это же национальное бедствие. Железные каркасы, обитые материалом, который оптимисты называют велюром, а реалисты — мешковиной. Нам нужен нормальный диван. Мягкий, глубокий, чтобы в нём утонуть и не хотеть вставать. Вот на его поиски уйдёт полгода, как раз в тему.
Она подняла голову и посмотрела на меня. Я видел блеск её глаз, и этот блеск был уже не слёзным, а другим. Тем, который я любил больше всего.
— Ты специально про диван, чтобы я перестала думать о шторах?
— Работает?
— Немного.
— Тогда давай я ещё про кухонный гарнитур расскажу. Я там видел один, в каталоге, с мраморной столешницей и…
— Заткнись, Разумовский, — сказала она и поцеловала меня.
Я заткнулся. С удовольствием.
Напряжение этого дня — Раскатова, реанимация, Штальберг, Величко, метка, риелтор, иск — всё это осталось за порогом спальни, как грязные ботинки остаются в прихожей. На время. На несколько часов. Достаточно, чтобы вспомнить, ради чего вообще всё это.
В семь утра я уже стоял в Центре.
Малая операционная была предметом моей тихой гордости и громкого раздражения одновременно. Гордости — потому что в ней стоял аппарат УЗИ экспертного класса, один из трёх в Муромской губернии, с возможностью чреспищеводной эхокардиографии.
Раздражения — потому что Штальберг, оборудуя помещение, руководствовался не столько медицинскими стандартами, сколько своим представлением о том, как должна выглядеть «операционная будущего», и результат напоминал гибрид хирургического кабинета с кабиной космического корабля.
Мониторы на стенах. Подсветка пола. Автоматические жалюзи на окнах. Музыкальная система, которую я первым делом отключил и запретил включать под страхом увольнения, потому что оперировать под Вивальди я отказывался принципиально.
Сейчас в операционной царил рабочий полумрак. Он нужен для ультразвукового исследования: основной свет выключен, горят только мониторы аппарата, заливая пространство мягким голубоватым свечением. На экране мерцала заставка, ожидая сигнала датчика.
Тарасов был уже здесь. Стоял у столика с инструментами и раскладывал всё необходимое. Шприцы с седацией в одном ряду, интубационный набор в другом, мешок Амбу наготове, адреналин под рукой.
На отдельном лотке лежал зонд для чреспищеводной эхокардиографии — длинный, чёрный, толщиной с указательный палец, с ультразвуковым датчиком на конце. Выглядел он, прямо скажем, устрашающе. Как маленькая чёрная змея с электронной головой.
— Утро, командир, — Тарасов кивнул, не отвлекаясь от раскладки. — Пациентка стабильна. Ночь без происшествий. Пропофол держит, ритм ровный, давление сто на шестьдесят пять.
— Хорошо. Когда привезут?
— Через двадцать минут. Коровин пошёл за каталкой.
Я кивнул и подошёл к аппарату. Включил режим ЧПЭхоКГ, проверил настройки: частота датчика, глубина сканирования, допплеровский режим для оценки кровотока. Всё в порядке. Аппарат готов. Осталось найти того, кто будет им управлять.
Зиновьева появилась в дверях через пять минут. Халат застёгнут на все пуговицы, волосы собраны в тугой узел, на лице выражение — сосредоточенная тревога.
Александра Зиновьева была лучшим ультразвуковым диагностом в нашем Центре. Она могла читать эхокардиограмму, как опытный чтец читает рукопись: быстро, точно, улавливая нюансы, которые другие пропускали.
Но чреспищеводное ЭхоКГ — это больше манипуляция. Нужно ввести зонд в пищевод пациента, провести его мимо корня языка, мимо глоточного рефлекса, мимо всех защитных механизмов организма, которые кричат «не пускай!», и установить датчик точно за левым предсердием. Нужны руки. Уверенные, спокойные руки, привыкшие к сопротивлению живой ткани.