Ковёр. Проклятый ковёр. Когти не находили опоры, проскальзывали по ворсу, и каждый шаг давался ценой усилия, от которого мышцы горели огнём.
Сзади шаги. Тяжёлые, широкие, размеренные. Демидов не бежал. Не нужно ему было бежать. Его шаг покрывал полтора метра, шаг Фырка покрывал пятнадцать сантиметров.
Арифметика на стороне длинноногих. На прямой дистанции у бурундука шансов нет вообще, и Фырк это знал, и Демидов это знал, и оба они знали, что спасение только в одном: найти щель. Дырку. Отверстие, в которое пролезет бурундук и не пролезет человек.
Дверь слева. Фырк метнулся к ней, ткнулся носом в щель между полом и нижним краем. Плотно. Миллиметр, может два. Даже мышь не протиснется.
Дверь справа. Та же история. Плотно подогнанная, без зазора. Демидов был педантом, и двери в его доме были пригнаны так, что сквозняк не проходил. Фырк мысленно выругался словами, которые набрал из лексикона нескольких поколений муромских хирургов.
Лестница далеко, метров десять, целая вечность для бурундучьих лап на скользком ковре. Окно в конце коридора, стекло цельное, без форточки.
Шаги за спиной. Ближе. Ближе.
И тут он увидел решётку.
Внизу, у самого плинтуса, на уровне пола. Маленькая, квадратная, сантиметров двадцать на двадцать. Вентиляционная решётка, вмурованная в стену, с горизонтальными жалюзийными планками, покрытыми слоем пыли. Нижняя планка была отогнута. Кто-то когда-то пнул ногой, может случайно, может от злости, и металл деформировался, оставив щель между планкой и рамой.
Фырк на бегу оценил щель. Три сантиметра. Может, три с половиной.
Бурундук пролезает в четыре. Скелет у бурундука гибкий, рёбра складываются, череп узкий, но четыре сантиметра, это минимум. Три, это меньше минимума. Три, это значит, что-то придётся оставить на краю. Шерсть. Кожу. Может, кусок шкуры.
Шаги за спиной. Пять метров. Четыре. Три.
Фырк не думал. Думать было некогда и нечем, потому что мозг отключился, и осталось только тело, и тело сделало то, для чего было создано. Бросилось вперёд и влетело в щель на полной скорости.
Голова прошла. Узкий череп бурундука, обтекаемый, как пуля, скользнул между металлической планкой и рамой решётки. Плечи прошли. Сжались, вытянулись, протиснулись. Передние лапы скребли по металлу внутри короба, тянули тело за собой.
Рёбра.
Грудная клетка сжалась до предела. Фырк выдохнул весь воздух, складывая рёбра, как складывается веер, и протиснулся ещё на сантиметр. Ещё на полсантиметра. Тело ползло сквозь щель, как зубная паста из тюбика.
И тут правый бок зацепился за край планки.
Металл. Тонкий, гнутый, с острой кромкой, на которой уже висел клок рыжей шерсти. Шкура натянулась, как барабанная перепонка, и в следующую долю секунды Фырк узнал, что такое настоящая боль. Настоящая, материальная, физическая боль живого тела, с которого сдирают кожу.
Полоса. От лопатки до бедра, шириной в сантиметр. Металлический край срезал шерсть и кожу, как хирургический скальпель срезает ткань. На решётке остался рыжий лоскут, мокрый, с каплями крови, и по боку Фырка хлынуло горячее, алое.
Боль была такая, что в глазах вспыхнуло белым и мир на секунду перестал существовать. Исчез коридор, исчез Демидов, исчезли шаги за спиной. Осталась только белая вспышка и крик, который рвался из горла, но который Фырк задавил, стиснув зубы так, что они заскрежетали друг о друга.
Если он закричит, Демидов точно определит, где он. Если он потеряет сознание, он застрянет в щели, и Демидов просто вытащит его за хвост.
Не кричать. Не отключаться. Ползти.
Задние лапы протиснулись. Хвост.
Фырк рухнул внутрь вентиляционного короба. Темнота. Пыль. Тесное металлическое пространство, пахнущее ржавчиной и мышиным помётом. Стенки короба были холодными и чуть влажными от конденсата, и Фырк лежал на этом холодном металле, прижимая содранный бок к полу, и дышал.
Рвано, часто, со свистом, втягивая пыльный воздух маленькими судорожными глотками. Кровь текла из раны, впитывалась в пыль, и каждый вдох отдавался в ободранном боку такой болью, что хотелось выть.
Фырк перевернулся, сжал лапку и пополз дальше. Медленно, тяжело, оставляя на пыльном металле тёмную дорожку крови.
Держись, двуногий. Я иду.
* * *
Муром за лобовым стеклом тонул в снегопаде. Фонари расплывались жёлтыми кляксами, дворники скребли по стеклу с монотонным скрипом, и я вёл машину, как ведут её лунатики — руки на руле, глаза на дороге, а голова за сорок километров отсюда, в палате, где зелёная кривая монитора чертила сердцебиение девушки, которая час назад умирала у меня на руках.
Раскатова.
Я прокручивал мысли в голове по кругу, как заевшую пластинку. Причина неизвестна. Два слова, от которых у любого врача начинает сосать под ложечкой, потому что «причина неизвестна» означает «может повториться в любой момент». Пропофол удерживает её в коме, аппарат дышит за неё, мониторы следят за каждым ударом сердца. Но если невидимая пробка снова упадёт на клапан, если сердце снова остановится, пока она лежит горизонтально…
Хватит. Утром ЧПЭхоКГ. Утром найдём ответ. Или не найдём, и тогда придётся искать дальше.
Я припарковался у подъезда и заглушил мотор. Посидел минуту, откинувшись на подголовник. За окном кружил снег, мелкий и колючий, и фонарь над подъездом моргал, как глаз сонного великана.
Минута закончилась. Они всегда заканчиваются.
Подъезд, лестница, третий этаж. Наша съёмная двушка в кирпичной пятиэтажке, с обоями в цветочек. Ключ повернулся в замке, дверь скрипнула, и первое, что я почувствовал, был запах. Вернее, его отсутствие. Ни ужина, ни кофе, ни того чуть горьковатого аромата гречневой каши, которую Вероника варила по вечерам, когда ждала меня с работы.
Пахло остывшим чаем.
И тишиной.
Это меня насторожило сразу, ещё до того, как я снял куртку. Вероника всегда включала фон. Радио, музыку, ток-шоу, хоть бы утюг, лишь бы что-то звучало. Она говорила, что в тишине думается слишком громко, и я её понимал. У людей, которые работают на «скорой», тишина ассоциируется с плохим. С тем моментом, когда в салоне машины отключается монитор и остаётся только молчание.
Свет горел на кухне. Жёлтый прямоугольник на полу коридора. Я повесил куртку, разулся и вошёл.
Вероника сидела за столом. Кружка перед ней, на поверхности чая плёнка, сморщенная и тёмная. Час, а может, полтора. Руки обхватывали кружку, но не для тепла. Для опоры. Я видел такой жест у пациентов в приёмном покое: когда земля уходит из-под ног и человек хватается за первый попавшийся предмет, лишь бы не упасть.
Она подняла глаза. Карие, тёплые, усталые. Лицо спокойное. Вот от этого спокойствия мне стало холодно, потому что я хорошо знал свою женщину. Вероника Орлова плакала дважды за всё время, что я её знал, и оба раза после этого мир менялся. А когда она молчала, с пустым взглядом и остывшим чаем в руках — это было хуже слёз.
— Ты чего не спишь? — я сел напротив, положил ладони на стол.
— Звонил риелтор, — сказала она.
Голос ровный. Слишком ровный. Как линия на мониторе после остановки сердца.
— Когда?
— Час назад. Может, больше. Я не смотрела на часы.
Я посмотрел на неё и ничего не сказал. Ждал. Когда Вероника говорит таким голосом, перебивать нельзя. Нужно просто сидеть и ждать, пока она найдёт слова, которые ищет.
Она отпустила кружку. На пальцах остались красные полосы от керамики, глубокие, как борозды. Так долго сжимала.
— Что случилось? — спросил я. — Он поднял цену?
— Нет.
Пауза. Вероника смотрела на свои руки, на красные полосы, и я видел, как она собирается с духом. Не для того, чтобы заплакать. Для того, чтобы сказать.
— Сделка остановлена. На земельный участок наложен арест. Появился какой-то старый иск, десятилетней давности. Прежний владелец якобы задолжал кому-то деньги, и этот кто-то предъявил претензии. Регистрационная палата заблокировала реестр. Риелтор сказал — может затянуться на месяцы. А может на годы. Он сам не понимает, откуда это взялось.