Кормилин, впрочем, не нуждался в моих ответах. Он продолжал, рассуждая вслух, как рассуждают люди, привыкшие разговаривать с аппаратурой и не ожидающие ответа.
— У вас тут интересно, — сказал он, надевая очки и обводя взглядом раздевалку, будто раздевалка провинциальной больницы могла рассказать ему о клинике больше, чем операционная. — Нестандартно. Барон звал меня на разовую консультацию. Прилететь, подержать машину, улететь обратно. Но, пожалуй…
Он замолчал. Покрутил очки за дужку. Задумчиво.
— Пожалуй, я бы подумал о контракте. Постоянном.
Я посмотрел на него. Кормилин сидел на скамейке, плотный, невысокий, в мятом хирургическом костюме, с запотевшими очками и красными щеками, и выглядел при этом совершенно серьёзным.
— В столице скучно, — продолжил он, — это между нами, конечно, но в Институте я делаю двести тридцать операций в год, и каждая из них — по протоколу. Протокол написан в девяносто восьмом году, обновлён в две тысячи пятом, и с тех пор не менялся, потому что менять его некому и незачем, он работает. Но он скучный. Понимаете? Он правильный, безопасный, проверенный — и скучный. А у вас, Илья Григорьевич, — он посмотрел мне в глаза, и в его взгляде я увидел то, что видел очень редко: профессиональный голод, — у вас живая работа. Биокинетик в операционной. Диагнозы, которые ставятся руками, а не протоколами. Аппарат, собранный из коробки за три часа, потому что другого нет. Я не любитель романтики, но если где-то в Империи делается то, чего нигде больше не делают, — мне хочется быть там.
Я молчал ещё несколько секунд. Потом сказал:
— Мне нужно поговорить со Штальбергом. Он здесь решает финансовые вопросы. Но если решение за мной — добро пожаловать.
Кормилин кивнул. Достал из кармана леденец. Клубничный на этот раз. Развернул, положил в рот. Хрустнул.
— Не торопитесь с ответом, — сказал он. — У вас и без меня есть о чём думать. Я слышал, у вас в клинике непростая обстановка. Комиссии, проверки, какие-то подковёрные игры. Разберитесь сначала с этим. Я подожду. Мне шестьдесят два года, и терпения у меня больше, чем у моего оксигенатора.
Он встал, кивнул мне и вышел, негромко хрустя леденцом.
Я остался один.
Сидел на скамейке в раздевалке, смотрел на закрывшуюся дверь и думал.
Радость. Гордость. Удовлетворение.
И пепел.
Потому что одного в моей команде не было. Одного маленького, ворчливого, невыносимого существа, которое в нормальные времена сидело бы у меня на плече и комментировало каждый шов. «Ну ты даёшь, двуногий! Красавчик! А ложечку-то как подвёл, а! Кинематограф, а не операция!»
И его комментарии раздражали бы, и я отвечал бы «заткнись, Фырк, я работаю», и он бы заткнулся на пять секунд, а потом снова начал, потому что Фырк не умеет молчать, это противоречит его природе.
Фырка не было.
Сколько уже прошло времени без него? Неделя? Больше? Меньше. Я уже сбился. Кажется прошла целая вечность.
Целая вечность тишины в голове, где раньше жил сварливый, тёплый, родной голос. Я склонил голову и закрыл глаза.
Милана спасена. Кормилин, возможно, останется. Операция — успех. Всё хорошо. Всё правильно. Всё так, как должно быть.
Но внутри, там, где должен был быть Фырк, — было пусто. И эта пустота не заполнялась ни победами, ни благодарностью, ни профессиональной гордостью. Она просто была. Тихая, ноющая, постоянная. Как фантомная боль в ампутированной конечности: руки нет, а болит.
Я открыл глаза. Посмотрел на свои руки. Руки, которые три часа назад остановили сердце и запустили его снова. Руки, которые могут многое. Но не всё.
Потом встал, умылся холодной водой и пошёл проверять Раскатову.
* * *
Они не долетели даже до окраины.
Двенадцать минут. Фырк будет помнить эту цифру с точностью, которая удивит его самого, потому что бурундучий мозг, оказывается, отлично считает время, когда каждая секунда наполнена болью. Двенадцать минут полёта над спящим Владимиром: над крышами частного сектора, над голыми деревьями в инее, над пустыми дворами, где ещё не проснулись собаки.
Ворон летел первым, и летел плохо. Четыре месяца в клетке сделали своё дело: крыльевые мышцы, которые у здоровой птицы составляют треть массы тела, превратились в тонкие дряблые тряпочки, не способные держать ритм.
Он планировал больше, чем махал, и с каждой минутой терял высоту, как воздушный шарик с дыркой.
Добавьте к этому металлический браслет на правой лапе, и картина складывалась совсем грустная. Браслет весил граммов тридцать, для ворона массой в шестьсот это как если бы человеку привязали к ноге пятикилограммовую гирю и предложили бежать марафон.
Фырку приходилось ещё хуже. Крылья были чудом, с этим не поспоришь. Бурундуков с крыльями в природе не существует, и мышцы, отвечающие за полёт, формировались не по эволюционным чертежам, а по каким-то своим, мистическим.
Они работали. Держали в воздухе. Даже позволяли набирать высоту, если не думать о том, что каждый взмах правого крыла проходится по ободранному боку, как тупой нож по открытой ране.
На тринадцатой минуте Ворон резко накренился вправо.
— Сажусь, — хрипнул он. Просто поставил перед фактом и пошёл вниз, заваливаясь на крыло, как подбитый истребитель.
Крыша. Панельная пятиэтажка на окраине, из тех, что строились при Императоре Александре Третьем и с тех пор не знали ремонта. Серый бетон, ржавые антенны, мокрый снег в лужах между вентиляционными шахтами. Ворон рухнул в ближайшую такую лужу, раскинул крылья и остался лежать. Клюв открыт, глаза закрыты, грудная клетка ходила ходуном.
Фырк сел рядом. Вернее, не сел — упал. Мордой в снег, всеми четырьмя лапами врозь, крылья обвисли по бокам, как мокрые тряпки. Снег обжёг содранный бок, и Фырк зашипел сквозь стиснутые зубы, но не отодвинулся. Холод — это хорошо. Холод сужает сосуды. Замедляет кровотечение. Триста лет рядом с лекарями даром не проходят.
Несколько секунд они просто лежали.
Ворон разлепил один глаз.
— Всё, — каркнул он, и голос его звучал так, будто кто-то провёл напильником по жестяной трубе. — Дальше я пас. Мои лёгкие сейчас лопнут. Я серьёзно, пушистый. Я физически, анатомически не способен лететь дальше. Мышцы кончились. Они атрофировались в этой проклятой клетке, и сейчас они говорят мне «до свидания, приятно было поработать».
Он перевернулся на грудь, подтянул лапы и попытался встать. С третьей попытки получилось. Браслет на правой лапе звякнул о бетон. Ворон посмотрел на него с ненавистью, которую не нужно было озвучивать.
— Нам нужно в Областную больницу, — продолжил он, чуть отдышавшись. — Это моя территория. Была моя. До того как этот… меня оттуда выдернул. Там мои старые схроны, там тепло, там есть лекари, которые знают, что такое руны. Найдём кого-нибудь, кто перекусит эту дрянь на моей лапе, отлежимся пару дней, а потом можно думать о дальних перелётах.
Он говорил разумно. Здраво. По-стариковски рассудительно, как говорят существа, пережившие достаточно, чтобы не путать храбрость с глупостью.
Фырк поднял голову из снега. Мокрая морда, слипшаяся шерсть, в чёрных глазах отражалось серое небо. Он посмотрел на Ворона, и взгляд его был таким, что птица осеклась на полуслове.
— Ты не слышал его, — сказал Фырк. Голос тихий, хриплый, но каждое слово отчётливое. — Ты не слышал, что он говорил по телефону. Засада на трассе. Группа Корнеева. Четыре человека. Менталисты Серебряного едут в Муром, и их там встретят. Учёные, исследовательская группа, они даже не подозревают. Ожидают мирную транспортировку пациента, а не людей с ментальными бичами.
Ворон молчал. Нахохлился, втянул голову в плечи, и стал похож на мокрый чёрный шар с клювом.
— Какая больница, Ворон? — Фырк приподнялся на передних лапах. Задние подгибались, мышцы дрожали от перенапряжения, но он заставил себя стоять. — Какой отдых? Люди моего Двуногого едут прямо сейчас, по этой трассе, и если мы не предупредим, их убьют.