Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Инга. Вы меня слышите?

Она кивнула. Медленно, осторожно, как будто боялась, что резкое движение спровоцирует новый приступ. Попыталась что-то сказать, но из горла вырвался только хрип — сухой, надсадный. Он был точно болезненный.

Интубация никогда не проходит бесследно для связок. Трубка, проведённая между голосовыми складками, неизбежно травмирует их. Обычно это проходит за несколько дней, но первые часы после экстубации говорить больно и трудно.

— Не напрягайтесь. Вот, выпейте.

Я протянул ей стакан с водой. Она взяла его здоровой рукой, сделала несколько осторожных глотков. Поморщилась — глотать тоже было больно.

— Спасибо, — прошептала она. Голос был слабым, еле слышным, но уже узнаваемым. Голос молодой женщины, а не хрипящего механизма. — Гос… господин лекарь…. что… что со мной?

Прямой вопрос заслуживает прямого ответа. Я не люблю ходить вокруг да около, особенно когда речь идёт о жизни и смерти.

— Мы нашли причину ваших приступов.

Её глаза расширились. В них вспыхнула надежда — хрупкая, робкая, готовая погаснуть от первого дуновения ветра.

— Нашли? Правда?

— Правда. В вашей шее, в области плечевого сплетения, есть маленькая опухоль. Очень маленькая, размером с рисовое зёрнышко. Она доброкачественная — это не рак, не метастазы или что-то злокачественное. Но у неё есть одна особенность.

Я сделал паузу, подбирая слова. Как объяснить человеку то, что и лекари с трудом могут понять?

— Она реагирует на звук. На определённую частоту. На ту самую частоту, на которой играет скрипка.

Инга смотрела на меня непонимающе. Её брови сдвинулись, на лбу залегла морщинка.

— Я не… не понимаю. Как опухоль может реагировать на звук?

— Представьте хрустальный бокал, — сказал я. — Вы наверняка видели фокус, когда оперная певица разбивает бокал своим голосом?

— Да, но…

— Это называется резонанс. Когда частота звука совпадает с собственной частотой колебаний предмета, амплитуда колебаний резко возрастает. Бокал начинает вибрировать всё сильнее и сильнее, пока не разбивается.

— И опухоль… как бокал?

— Почти. Она не разбивается, но она вибрирует. И эта вибрация передаётся на окружающие нервы. Вызывает судороги. Спазмы. Сначала в руке. Потом в диафрагме — вы не могли дышать, помните?

Она кивнула. Её лицо побледнело ещё сильнее.

— А что… что будет дальше? Если… если ничего не делать?

— В следующий раз вибрация может добраться до нервов, которые контролируют сердце. Результат — остановка сердца. Смерть.

Я произнёс это спокойно, без драматизма. Факт. Просто факт, который она должна знать.

Инга закрыла глаза. По её щеке скатилась слеза — одна, единственная, быстро впитавшаяся в подушку.

— Значит, музыка… музыка меня убивает?

— Определённая частота музыки. Частые ноты скрипки. Ля первой октавы, если быть точнее.

— Но это… это все ноты, которые я играю! Половина грифа!

— Я знаю.

Она открыла глаза и посмотрела на меня. В её взгляде было отчаяние — глубокое, чёрное, бездонное.

— И что теперь? Мне… мне никогда больше нельзя играть?

— Есть два варианта. И вы должны выбрать один из них.

Я достал планшет и открыл на нём схему — упрощённую, понятную для неспециалиста.

— Вариант первый. Не оперировать. Опухоль остаётся на месте. Вы живёте дальше, но в особых условиях. Никакой музыки. Вообще никакой — ни скрипки, ни радио, ни телевизора, если там могут быть эти ноты. Полная тишина. Жизнь в страхе перед любым резким звуком, который может совпасть с вашей резонансной частотой.

— Жизнь без музыки… — прошептала она. — Это не жизнь. Это…

— Это выживание. Да. Но вы будете живы.

— А второй вариант?

— Операция. Я удаляю опухоль хирургически. Вырезаю её из плечевого сплетения.

— И тогда я смогу играть?

— Если всё пройдёт хорошо — да. Опухоль будет удалена, нервы останутся целы, и вы вернётесь к своей скрипке. К концертам, конкурсам, ко всему, о чём мечтали.

— Но? — она уловила интонацию. — Есть «но», да?

— Есть. Большое «но».

Я показал ей схему плечевого сплетения.

— Опухоль сидит прямо на нервном стволе. Она вросла в ткани, как корни дерева врастают в землю. Чтобы удалить её, мне придётся работать в миллиметрах от волокон, которые отвечают за движение вашей руки. Одно неверное движение скальпеля — и эти волокна будут перерезаны.

— И тогда?

— Тогда вы потеряете подвижность левой руки. Частично или полностью. Навсегда.

Она молчала. Смотрела на схему, на своё запястье, на меня.

— Какой… какой процент? Что операция пройдёт успешно?

— Честно?

— Честно.

— Пятьдесят на пятьдесят. Может, чуть лучше, может, чуть хуже. Зависит от того, как именно опухоль прикрепилась к нерву. Насколько глубоко она вросла. Насколько спаялась с окружающими тканями. Мы узнаем точно только когда откроем.

— Пятьдесят процентов… — она повторила это медленно, пробуя слова на вкус. — Половина.

— Да. Половина шансов, что вы проснётесь и сможете играть. Половина — что проснётесь и не сможете пошевелить пальцами.

— А риск… риск смерти?

Я не стал врать.

— Есть. Небольшой, но есть. Если во время операции опухоль начнёт вибрировать и посылать импульсы к сердцу, может произойти остановка. У нас есть меры предосторожности, но гарантий дать не могу.

Она откинулась на подушки. Закрыла глаза. Несколько минут лежала неподвижно, и я не мог понять, думает она или просто пытается переварить услышанное.

Потом она заговорила. Тихо, почти шёпотом, но каждое слово было отчётливым.

— Я начала играть, когда мне было четыре года. Мама говорила, что я услышала скрипку по радио и не могла успокоиться, пока мне не купили такую же. Маленькую, детскую, с синтетическими струнами.

Она помолчала.

— Моя прабабушка была скрипачкой. Играла в императорском оркестре, ещё до революции. Бабушка тоже играла. Мама… мама хотела, но руки у неё были не те. Толстые пальцы, короткие, неуклюжие. Она всю жизнь жалела, что не может.

Ещё одна пауза.

— Когда мне исполнилось семнадцать, мама отдала мне скрипку прабабушки. Гварнери. Ей двести лет. Она пережила три имперские войны. И она всё ещё поёт. Когда я беру её в руки, я чувствую… связь. С теми, кто играл на ней до меня. С историей. С чем-то большим, чем я сама.

Она открыла глаза и посмотрела на меня. И я увидел в них страха.

Решимость. Фанатичная, не рассуждающая решимость человека, который знает, чего хочет, и готов платить любую цену.

— Без музыки я уже мертва, — сказала она. — Режьте.

Она повернулась ко мне. Её глаза горели тем особенным огнём, который я видел только у людей, нашедших своё призвание. У фанатиков, готовых умереть за идею. У художников, готовых голодать ради искусства.

Я уважал это. Уважал и понимал.

— Вы уверены? — спросил я. — Подумайте ещё раз. Это решение нельзя будет отменить.

Она кивнула. Твёрдо, уверенно.

— Я думала об этом всю жизнь. Музыка — это всё, что у меня есть. Всё, чем я являюсь. Если я потеряю её… — она сглотнула. — Если я потеряю её, то неважно, буду я жива или нет. Это будет не я.

— А если потеряете руку?

— Тогда я буду знать, что попыталась. Что не сдалась. Что боролась до конца.

Она посмотрела на свою левую руку в лангете.

— Эта рука… она создана для музыки. Если она не сможет играть, она всё равно будет мёртвой. Какая разница, сможет она двигаться или нет?

Логика безумца. Или гения. Часто это одно и то же.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда готовьтесь. Операция завтра в восемь утра.

Я встал.

— Сегодня ночью вам дадут седативные, чтобы вы отдохнули. Не ешьте и не пейте после полуночи. Утром за вами придут.

— Господин лекарь…

Я остановился на полпути к двери.

— Да?

— Спасибо. За то, что нашли и… За то, что не сдались.

Я кивнул.

— Это моя работа.

— Нет. Это больше, чем работа. Я видела других лекарей. Тех, кто говорил, что у меня истерика. Что мне нужна валерьянка. Что я выдумываю.

1162
{"b":"976347","o":1}