Я машинально взял кусок ветчины, положил на стол, отрезал толстый ломоть. Затем достал хлеб и отломил от него кусок. Соединил их — и вдруг понял, что рука зависла.
Будто бутерброд превратился в резину. Воздух в кухне внезапно стал густым, сладким, тошнотворным.
Я смотрел на свою руку и понял, что есть сейчас не могу. Совсем. Бросил бутерброд на стол, и пошел в гостиную. В коридоре стоял Альфонсо.
— Что-то ты быстро.
— Расхотелось, — махнул я рукой. — Может, позже.
Когда я вернулся в гостиную, Фунес уже вёл допрос. Карлос сидел в углу, диктофон тихо жужжал, записывая каждое слово. Фотоаппарат лежал рядом, значит, снимки готовы. Менгеле, которому руки связали впереди, сидел прямо, со спокойным, почти надменным взглядом. Он рассказывал о своей деятельности в Аушвице. И я снова поразился, настолько обыденно выглядят эти звери. Что Эйхман, который походя упомянул, как приказал расстрелять сто сорок тысяч обитателей будапештского гетто, а потом сокрушался, что мадьяры оказались недисциплинированными негодяями, и приказ не выполнили. Что этот… даже не знаю, как его назвать.
Я замер на пороге, слушая голос Менгеле, и чувствовал, как внутри меня всё сжимается. Он говорил о своих «обязанностях», о «необходимости поддержания порядка», о «научных изысканиях». И ни в одном его слове не было и тени раскаяния.
— О ком там жалеть? — произнёс он, когда Соня спросила об уничтожении узников «цыганского лагеря». — Я только приказал облегчить им страдания. В этом заключалась моя служба.
Менгеле не переживал никаких эмоций. Он говорил о смерти тысяч людей, словно о статистике, о числах, не имеющих никакого отношения к реальным жизням. Всё человеческое в нём давно умерло.
Соня, сидевшая напротив Менгеле, задала следующий вопрос:
— А что насчёт ваших опытов в Аушвице-два?
Менгеле, казалось, даже оживился.
— Те научные изыскания, которые я там проводил, достойны только уважения, — с апломбом заявил он. — Я и мои помощники проделали огромный объем работы, и делалось это ради науки и прогресса. Ради будущего. Теперь мы намного больше знаем о течении заразных болезней, и я вас уверяю, врачи поблагодарят меня и моих соратников!
* * *
Я еле сдерживал себя. В горле встал ком, а на глаза навернулись слёзы. Наука? Прогресс? Это же… немыслимо. Столько людей погибло. Я посмотрел на Соню, на её спокойное лицо, и удивился её хладнокровию. Как она может а слушать этот бред без единой эмоции? В её глазах я не видел ни гнева, ни отвращения. Лишь холодная, непроницаемая маска.
— Перечислите опыты, которые вы там проводили, — задала она следующий вопрос.
И тут в Менгеле будто открыли клапан. Он скрупулезно начал называть всё, что творилось под его руководством. Похоже, этот гад никак не мог найти благодарную аудиторию, готовую оценить его «изыскания». На нас полился хронологически выверенный отчет об операциях и их результатах, экспериментах с карликами и близнецами, попытках пересадки органов, заражении больших групп заключенных инфекциями, проценте выживаемости при отсутствии медицинской помощи, питания, отопления. Карлос сменил одну пленку в диктофоне, потом вторую, а рассказ не заканчивался.
Где-то через час Менгеле остановился и сказал:
— Воды принесите. В горле пересохло.
И снова не просьба, а указание. Будто он выступает на какой-то конференции и напоминает ассистенту об упущении. Фунес кивнул мне и я нехотя пошел на кухню. Понятно, что воду дать ему придется. Но как же мне хотелось поставить эсэсовца и заставить стоять несколько часов без пищи и воды, да еще и лупить его палкой за малейшую попытку пошевелиться, как он делал с нами. Но нет, нельзя, пусть рассказывает дальше, это намного важнее, чем возможные физические страдания.
Кошмарное повествование об опытах закончилось примерно через полтора часа после начала. Устали все, кроме Менгеле и Сони. Она, похоже, неплохо подготовилась и знала, о чем спрашивать. Наверняка израильтяне собирали материалы, потому что уточняющих вопросов прозвучало очень много.
После ужасов Аушвица Фунес перешёл к следующей теме:
— Что насчёт наворованных у заключенных концлагерей ценностей? Золотые коронки и прочее.
Менгеле снисходительно усмехнулся.
— Никогда не опускался до грабежа, — заявил он. — Меня это не интересовало. Моя миссия была другой, более высокой.
Но тут же, словно вспомнив что-то, добавил:
— Хотя в Швейцарии у меня есть счёт «на чёрный день». Но там лежит смехотворная сумма, всего двадцать тысяч франков. На это разве можно прожить?
Я не выдержал и влез в допрос.
— Сколько получал в месяц гауптштурмфюрер?
Он бросил на меня надменный взгляд.
— Сто тридцать девять марок, — ответил он, будто это была совершенно очевидная информация.
Я попытался посчитать в уме, за сколько лет службы можно накопить такую сумму, но сразу бросил эту затею. Сейчас не до арифметики.
Фунес потребовал доступ к счёту. Менгеле после некоторого сопротивления выдал все необходимые данные. И тут, словно ему наскучило это «мелкое» дело, он вдруг изменил тон.
— На такую ерунду не стоит даже тратить время, — с апломбом заявил он. — Я знаю человека, который прятал в соляных шахтах Тюрингии золото рейха, а там ценности считали грузовиками. Это гауптштурмфюрер Эрих Прибке. Он живёт в Ункильо. У меня есть его адрес.
Я удивлённо посмотрел на Менгеле. Связанный, избитый, но уверенный, что всё ещё играет в шахматы, где каждый ход — его. Он отвечал на вопросы Фунеса почти без принуждения, но вид у него был такой, будто он делает нам одолжение. Словно мы, недочеловеки, должны быть благодарны ему за эти крохи информации.
Допрос продолжался ещё несколько часов. Горка диктофонных плёнок на столе Фунеса всё росла и росла, достигнув немалых размеров. Менгеле рассказывал о других нацистах, о местах их укрытий, о своих связях. Его память была феноменальной, и он, казалось, наслаждался тем, что делится этой информацией, словно пытался показать нам какой он осведомленный, важный для нас источник сведений.
О своем выезде из Германии после оккупации Менгеле рассказал во всех подробностях: как обманул американцев, потом проник в советскую зону, чтобы вытащить архив с исследованиями. А уж о «крысиных тропах» и помощи Ганса-Ульриха Руделя и Адольфа Эйхмана поведал чуть не с улыбкой.
— И где сейчас архив? — спросил Фунес.
— Здесь, — самодовольно ответил Менгеле. — В моем кабинете.
Фунес кивнул Карлосу, и тот вышел. Через минуту вернулся и показал нацисту толстую канцелярскую папку с надписью готическим шрифтом.
— Да, в таких папках, — кивнул немец.
— А что же вы не попытались скрыться, когда получили известие о смерти Эйхмана? — снова влез я с необязательным вопросом.
— Самонадеянность, — кивнул Менгеле. — Думал, что живу достаточно далеко от Буэнос-Айреса. А вы так быстро до меня добрались. Это Адольф меня сдал?
Но ответа не дождался.
Наконец, когда Менгеле замолчал, Фунес поднялся. Он даже потянулся после долгого сидения. Размял руки, не спеша провел ладонями по бедрам, и, подняв голову, рассматривал балку под потолком.
— Пожалуй, всё, — сказал он, посмотрев на окружающих. — Карлос, готовь фотоаппарат, — скомандовал он. — Повесим его прямо здесь. Пули этот мерзавец не заслуживает.
Только сейчас Менгеле показал страх. Лицо побледнело, глаза расширились, а губы задрожали. Вся его надменность и самоуверенность мгновенно улетучились, сменившись паническим ужасом.
— Как же? — забормотал он по-немецки, но потом перешел на испанский: — Не допускайте ошибку, я так много знаю. Меня нельзя убивать. Я еще не всей информацией поделился. Если надо, судите меня!
Я смотрел на Альфонсо, который влез на стол и примерялся, как удобнее перекинуть веревку, и вдруг поймал себя на мысли, что палачи и жертвы сейчас меняются ролями. И никто из них не лучше. Мне показалось, что смерть ничего не решит, лишь создаст новый виток насилия. Разве ради этого я всё это затеял?