Очередную ступень Артём не договорил.
— Среднее пошло вниз, — голос Артёма сменил темп, из размеренного в короткий, — восемьдесят два. Семьдесят девять. Токолиз расслабил сосуды, ловлю.
Это была его первая критическая точка, названная ещё на репетиции, и репетиция сейчас показывала, зачем она была нужна. Рука Артёма прошла по перфузору, заранее заряженный вазопрессор пошёл в вену титрованной струёй, вторая линия открылась на объём. Каждый за столом смотрел в свою зону, потому что смотреть Артёму через плечо, это худшая помощь из существующих.
— Семьдесят восемь… восемьдесят один. Восемьдесят пять, — вёл он. — Поймал. Среднее восемьдесят восемь и растёт. Плод?
— Ритм сто тридцать шесть, провала не было, — отозвался Тарасов.
— Двадцать три секунды, — сказала из своего угла Зиновьева, единственная, кто засёк по таймеру.
— На репетиции было двадцать пять, — Артём выровнял дыхание,— прогресс. Давление в коридоре, держится своими силами плюс поддержка. Тонус ноль по датчику, атония достигнута. Режьте.
Я взял скальпель и вошёл в маточную стенку по новой линии.
Миометрий на этом сроке полнокровен, как ни одна другая мышца тела, стенка закровила сразу, из всех слоёв, по всей длине разреза. Это было ожидаемо, и на это у нас с Семёном была заготовлена самая нудная часть операции: гемостатический шов. Край окна берётся обвивным швом по всей окружности, стежок за стежком, каждый пережимает сосуды в толще стенки. Торопиться здесь нельзя, кровь, уходящая из краёв, будет уходить все следующие часы, если не остановить её сейчас.
Мы шили вдвоём, навстречу друг другу. Семён шёл по своей половине окружности ровно, красиво, узел к узлу, он выучился вязать так, что мне оставалось только принимать работу. Игла, нить, затянуть, срезать. Игла, нить, затянуть.
— Кровопотеря сто десять, — сказала Зиновьева, — темп умеренный.
С этой минуты и до конца она будет называть миллилитры через каждые несколько минут, и каждый за столом будет слышать в этих цифрах то, что положено по должности: Артём — объём, который нужно замещать, Тарасов резерв, я — время.
— Кровопотеря сто сорок. Темп снижается.
Последний стежок лёг на десятой минуте. Кровотечение из краёв встало, окно очистилось, отсос Семёна забрал из него остатки.
В глубине окна, натянутые и целые, мерцали оболочки плодного пузыря. Полупрозрачные, с сеткой тончайших сосудов, они подрагивали в такт чему-то своему, и за ними, в толще вод, угадывалось движение. Живой, тёплый, в двух миллиметрах плёнки от моих рук.
Шаповалов поднял руку, останавливая меня.
Жест был из старых, из тех, которыми в операционной командовали до всяких мониторов, и стол остановился по нему мгновенно. Игорь Степанович обвёл взглядом бригаду и заговорил, размеренно, для всех:
— Перед нами плодный пузырь. Это последний рубеж, я обязан назвать его вслух. До этой минуты у нас есть задний ход, зашить матку, отступить, сохранить беременность и искать другой путь. После вскрытия оболочек обратного хода нет, воды не возвращаются, операция обязана быть доведена до конца, каким бы этот конец ни был. Спрашиваю один раз. Бригада готова?
Мониторы шли ровно, Зиновьева молчала со своим счётом. Каждому из стоявших у стола полагалась свое время перед этим порогом, и каждый его взял.
— Оперирующий готов, — сказал я.
— Наркоз готов, оба контура, — сказал Артём.
— Телеметрия готова, — сказал Тарасов.
— Кровь готова, — сказала Зиновьева.
— Растворы заряжены, подача проверена, готов, — сказал Семён.
— Биокинез в готовности, — сказала Лена.
— Вскрываем, — сказал ведущий хирург.
Оболочки я вскрыл ножницами, малым разрезом, придерживая края. Теплые, светлые околоплодные воды пошли наружу, они омыли мои перчатки и ушли в отсос, уровень в матке начал падать, обнажая то, чему открытый воздух был противопоказан ещё пятнадцать недель.
— Инфузия пошла, — Семён уже стоял на своём посту, у стойки с подогретыми растворами, его система вступила. — Непрерывная подача, тридцать семь и два по датчику. Уровень держу.
Тёплый раствор лился в матку взамен уходящих вод, Семён вёл этот приток, не отрывая глаз от термометра. Его партия была тихой и смертельно важной, остывшие воды для семисотграммового тела означают переохлаждение за минуты, и весь остаток операции он будет держать моему сыну его тёплую воду. Тридцать семь и два, ни десятой ниже.
— Уровень стабилен, температура тридцать семь и два, — доложил Семён. — Подачу держу непрерывно.
— Кровопотеря сто восемьдесят, — сказала Зиновьева.
Точка невозврата осталась позади. Дороги назад больше не существовало ни для кого из стоявших в этой операционной, и легче от этого, как ни странно, стало всем.
Теперь его нужно было развернуть.
Сын лежал спиной к нашему окну. Оперировать спину нам было не нужно, к окну требовалась его грудная клетка, и значит, семисотграммовое тело предстояло повернуть внутри матки на пол-оборота, руками, вслепую, не пережав при этом пуповину ни на мгновение, потому что она сейчас была его дыханием, кровью и его жизнью, вся в одном мягком жгуте толщиной с мой палец.
Фырк переместился на подоконнике впервые за все время, неслышно перетёк на край, ближе к столу, и снова окаменел. Канал между нами стоял ровный, заряженный, дух держал его, не тратя ни слова.
— Разворот, — сказал я. — Тарасов, ритм вслух, непрерывно. Семён, уровень не отпускай.
— Ритм сто сорок, — начал Тарасов, — веду.
Я опустил кисть в окно, в тёплый раствор, и мир для меня сузился до подушечек пальцев.
Зрение здесь не работало, воды мутнели от взвеси, работало только осязание, старейший инструмент нашего ремесла. Пальцы нашли спинку, крошечные позвонки под кожей, как ряд горошин.
Выше, лопатку. Ещё выше, теплый, круглый затылок в мягком пуху. Вторая рука легла снаружи, на маточную стенку, и дальше мы работали втроём, пальцы внутри, ладонь снаружи и сын между ними.
— Пуповину нашёл, — сказал я. — Идёт от пупка вправо и вверх, свободна, не обвита. Начинаю поворот. По миллиметру.
Давить, торопить и толкать здесь было нельзя, можно было только предлагать, пальцы создавали ему опору, ладонь снаружи мягко смещала стенку, и тело внутри поддавалось, на волос за приём, поворачиваясь вокруг собственной оси в своём тёплой воде.
— Движение, — вёл Тарасов, — ритм сто сорок… сто тридцать восемь… держит.
Плечо прошло под моими пальцами и ушло вглубь. Живая, упругая пуповина скользнула по тыльной стороне кисти, с толчками пульса внутри, я развёл пальцы шире, отпуская ей дорогу.
— Ритм сто тридцать шесть… сто тридцать восемь. Держит.
Ещё приём. Ещё. Время в этой фазе не измерялось часами, оно измерялось толчками пуповины по моей кисти, и каждый толчок я засчитывал как прожитую секунду. Посреди этого счёта, некстати пришла мысль, что Ника вела ему счёт всю осень, толчок за толчком, к обеду все рёбра пересчитает, жаловалась она, и я отдал бы сейчас многое, чтобы он пересчитал их снова. Мысль пришла и ушла, я вернул пальцы к работе.
Где-то за спиной дышала бригада. Где-то капал в свои магистрали раствор Семёна. Всё это было далеко. Близко были только горошины позвонков, уходящие из-под пальцев, и рёбрышки, приходящие им на смену.
Рёбрышки. Грудная клетка шла к окну.
— Ритм сто сорок, — сказал Тарасов, — стабилен.
Последний приём я сделал самым медленным. Грудная клетка легла к окну, развернувшись ровно туда, куда мне было нужно, плечи встали по краям, я вынул кисть из раствора, разжимая пальцы по одному, чтобы ни одним из них не зацепить то, что теперь лежало у самого выхода.
— Разворот завершён, — сказал я, — грудная клетка прилежит к окну.
— Ритм сто сорок два, — доложил Тарасов, — стабилен. Ни одного провала за весь разворот.
Я посмотрел на свои пальцы. Они не дрожали, и это было единственное, что я успел о них подумать, потому что дальше начиналась фаза, у которой не было названия ни в одном учебнике.