Я взял диск. От него шло ровное, живое тепло.
— Идём во двор, — сказал я. — Активируем сейчас.
— Ночь на дворе, — сказала Ника.
— Инструкция про время суток молчит. А я с этой штукой в доме спать не лягу, пока она не при деле. Одевайся, там холодно.
Двор был тёмный и тихий, только окна кухни бросали свет на дорожку, и внизу, за забором шумела река.
Я вынес диск на середину двора, на утоптанную площадку между крыльцом и калиткой, и положил на землю. Инструкция требовала простого, положить на землю места, к которому привязываешь, и отдать камню любую каплю своей силы, самую малую, камень возьмёт сам.
Ника встала на крыльце, кутаясь в куртку. Фырк сел у моих ног столбиком.
Я присел на корточки, положил ладонь на нефрит и отпустил каплю. Как отпускала их всю ту ночь Анна, малым объёмом, на счёт, это движение я теперь знал с обеих сторон.
Камень взял.
Из прожилок пошёл золотой, мягкий свет, он налился в каждую жилку от центра к краю, и весь диск засветился изнутри. Свет поднялся от камня вверх ровным столбом, на высоте крыши раскрылся, разошёлся во все стороны и лёг куполом над участком.
На один вдох купол стал видимым целиком, тонкая золотая плёнка от забора до забора, через дом, яблоню, сарай, она переливалась, как мыльный пузырь, и погасла. Двор был прежний, тёмный, и только диск в земле слабо светился, как ночник.
— Ох, — сказала Ника.
Я выпрямился и послушал Сонаром. Купол никуда не делся. Он стоял над нами, плотный, цельный, без единого шва, плотность была такая, что дальше купола Сонар не проходил. Это было плотнее всего, что я знал, и это стояло над моим домом.
— Проверим, — сказал я.
Мы с Никой вышли за калитку, на дорогу, постояли там, глядя на темный двор, и вернулись. Купол пропустил нас в обе стороны так, что мы ничего не почувствовали. Камень признал хозяев.
— А меня он как посчитал? — Фырк отбежал к забору, вышел сквозь доски наружу, вернулся тем же путём и доложил: — Пропускает. Даже не щупает. Записал в семью, значит.
— Ты и есть семья, — сказала Ника с крыльца.
Бурундук сделал вид, что поправляет усы, но было ясно, что фраза попала куда надо.
Впервые за всё время, что я живу в этом мире, мой дом был защищён надёжнее бункера Инквизиции, и под окнами при этом не было караула. Просто дом, тёмный двор, яблоня. И купол, которого не видно.
Ника подошла и встала рядом, плечом ко мне, глядя на светящийся в земле камень.
— Завтра привезут обои для детской, — сказала она. — Жёлтые, с жирафами. Клеить будешь ты, имей в виду.
— Поклею.
— И бортик у кроватки шатается.
— Подтяну.
Я положил ладонь ей на живот, ещё небольшой, только обозначившийся под курткой, и подержал. Внутри было тихо и хорошо, я даже не стал слушать Сонаром, просто держал ладонь.
Мы постояли ещё немного, вдвоём, посреди двора. Река шумела, в доме остывал чайник, и никуда не нужно было бежать, в штаб, в зону, к телефону. Я отвык от этого настолько, что первые минуты искал в тишине подвох.
Ника ушла спать за полночь, а я остался во дворе, потому что Фырк, глянув в темноту за забором, сообщил, что у нас гости и что калитку можно не открывать.
Они вошли без калитки. Ррык прошёл сквозь забор и лёг у крыльца, заняв собой половину двора. Шипа просочилась следом и села поодаль, обернув лапы хвостом. Айла спустилась откуда-то сверху, с высоты, где, видимо, провела весь вечер, и повисла на ветке яблони вниз головой.
Первым делом все трое осмотрели купол. Осматривали они его молча, Ррык повёл носом по кругу, Шипа сощурилась на невидимое, Айла на своей ветке качнулась, вслушиваясь. Заключение выдал лев.
— Первородная работа, — пробасил он. — Старше нашего Пакта, лекарь. Таких камней и в лучшие века делали по счёту, а теперь вовсе не делают нигде. Весомый подарок.
— Настолько весомый, что мне уже неловко, — сказал я.
— Пусть тебе будет неловко под надежной крышей, — лев зевнул во всю пасть.
Я сел на ступеньку крыльца. Фырк устроился рядом, и несколько минут мы все просто молчали, это молчание было рабочее, каким молчат люди и звери, сделавшие вместе большое дело.
— Как Пакт? — спросил я.
Ррык сморщил морду, и стало ясно, что вопрос попал в больное.
— Идет, — сказал он. — Идёт, как телега по грязи. Слово Государя твёрдое, тут претензий нет. Но под Государем сидят люди с бумагами, и каждая наша договоренность вязнет у них в согласованиях и отсрочках. Старейшины недовольны. Терпят, но недовольны. Быстро не будет, лекарь, вот что я тебе скажу. Быстро с вами вообще ничего не бывает, кроме беды.
— Как город? — спросил я. — По твоей части.
— Дышит, — сказал Ррык. — в городе стало меньше злости, лекарь, я хожу по нему восемьсот лет и слышу разницу. Надолго ли, не скажу. Но эту зиму город будет добрым.
— Помочь чем-то могу?
— Пока нет, — сказал лев. — Понадобишься, позовём, за этим не заржавеет.
Он поднялся, встряхнулся всей гривой, и по этому движению я понял, что сейчас будет прощание.
— Я возвращаюсь в Москву, — сказал Ррык. — Город после мора слабый, ему нужен Хранитель. И Совету я там нужнее, вся их дипломатия идет через меня. Дом твой теперь под камнем, за него я спокоен.
— Я иду к Семёну, — Шипа поднялась и медленно потянулась всем телом. — он теперь мой человек, моё место при нём. Присмотрю, чтобы не зазнался. Хотя куда ему.
— Я остаюсь в Муроме, — сказала Айла со своей ветки, коротко, как всё, что она говорила. — при вас.
— Семёну про «присмотрю» не говори, — попросил я Шипу. — Он загордится.
— Он узнает об этом сам, — Шипа посмотрела на меня с достоинством. — Лет через пять. К этому сроку люди обычно догадываются, что кошка при них неспроста.
Айла на прощание сделала то, чего не делала никогда, она спустилась с ветки, прошла в полёте над самым крыльцом и легко коснулась перепонкой моего плеча. Что это означало у нее, я спрашивать не стал.
Они уходили по очереди, сквозь забор, каждый в свою сторону, и двор пустел. Последним уходил Ррык, и Фырк не выдержал, крикнул ему вслед с крыльца:
— Эй, Хранитель! Голубей у Кремля не гоняй, испортишь дипломатический имидж! И это, заходи, у нас теперь уток дают!
Из-за забора донеслось короткое рычание, которое у Ррыка означало смех, и стихло.
Двор опустел. Я еще немного посидел на ступеньке, глядя на слабый золотой свет в земле, и пошел в дом.
Так закончилось то лето.
* * *
А через три месяца, в конце осени… я стоял в операционной с зажимом в руке и слушал, как падает давление.
— Зажим.
Сестра вложила инструмент в мою раскрытую руку на самом слове «зажим». Свет операционных ламп был плотный, рана разведена ретракторами.
В ране лежала печень, правая доля которой мне сегодня не нравилась целиком, опухоль восемь сантиметров, верхний край в двух миллиметрах от устья печёночных вен. Три центра посмотрели снимки этого человека и написали «неоперабельно». Мы написали дату госпитализации.
Пациента звали Сергей Ильич, пятьдесят шесть лет, учитель труда из Гусь-Хрустального. Опухоль у него нашли случайно, на диспансеризации, и три месяца возили по центрам, в трёх местах ему сказали одно и то же слово, после которого люди перестают строить планы.
К нам он приехал уже тихий, со всем согласный, накануне на обходе спросил меня только об одном, успеет ли выписаться до января, у него в школе с января без присмотра станки. Я ответил, что план у нас общий.
Шёл третий час. Сосудистую ножку я держал на турникете, счёт пережатия вслух вела сестра, резекция шла по плану, миллиметр за миллиметром, коагуляция, клипса, счёт.
— Пятнадцать минут пережатия, — сказала сестра.
— Распускаю. Пять минут отдыха печени.
У изголовья за ширмой сидел Артём Воронов. За год нашей работы мы отучились разговаривать в операционной о чём-либо, кроме дела, и дело у нас звучало так:
— Давление сто десять на семьдесят, — сказал Артём. — Сатурация девяносто восемь. Диурез идёт. Работай спокойно.