Император остался стоять у стола. Он стоял, положив ладонь на стеклянный кувшин, к которому никто так и не притронулся, и смотрел на герб, сквозь который только что ходили гости, Усталость на нём осталась, у людей его должности она не проходит. Но стоял он прямо, как не стоял ни разу за эти две недели, я видел это со спины.
— Четыре тысячи лет, Илья Григорьевич, — сказал он, не оборачиваясь. — И надо же, чтобы при мне.
Павших хоронили на третий день, утром, на закрытом кладбище за северной стеной.
Утро стояло пасмурное, ровное, без дождя. Свежие плиты шли в один ряд, одинаковые, серый камень, имена и даты, и у крайних ещё лежала непримятая земля. Даты на всех плитах кончались одной и той же ночью, и по этому ряду было видно, чем ночь была на самом деле, точнее любой сводки.
Под второй слева лежал капитан Балков и оба менталиста его караула, их положили вместе, как они и легли. Под четвёртой лежала Анна.
Ехали на двух машинах, молча. Грач впервые за месяц сидел без какого-либо предмета в руках, они лежали на коленях без дела, и он смотрел в окно так, как смотрят люди, отвыкшие от пустых рук. Лена держала на коленях простые белые цветы, купленные утром у метро.
Народу было мало. Так решили, и решили правильно: я, Семён, Лена, Грач, Тарасов, Зиновьева, Коровин и несколько офицеров Инквизиции по другую сторону ряда, пришедших к своим. Оркестра не было. Речей не было тоже, всё, что можно было сказать, эти люди сказали друг другу за тринадцать суток работы.
Офицеры Инквизиции подошли ко второй плите строем, без команды, и старший из них снял фуражку, и остальные сняли следом. Они постояли молча положенное им время, старший что-то коротко сказал камню, чего с нашей стороны не было слышно, и слышать было не нужно, и они отошли так же строем. Балкова хоронила его служба, по-своему, и в этом «по-своему» всё было правильно.
Город за стеной жил. Город дышал её Искрой, весь, сорок две тысячи граф и все остальные, и город никогда не узнает её имени.
Это решение принял я, и принял до похорон, взвесив на обеих руках. Ей не нужны памятники. Я знал её два месяца, короткие и последние два месяца её жизни, и за эти месцы ей было нужно от меня одно: смысл.
И он у неё теперь есть: за этой стеной ходят в школу и ездят на трамвае люди, которые без неё были бы мертвы. Любая табличка рядом с этим мелочь.
Серебряный стоял за оградой.
Он пришёл раньше всех, я видел его машину у ворот, и внутрь не вошел, стоял у чугунной решётки, с непокрытой головой, на положенном себе расстоянии. Счетов между нами не осталось.
Он держал её рассудок, сколько мог, ушёл, когда не мог иначе, и исполнил то, что исполнил, своей рукой, забрав это себе. Мы посмотрели друг на друга через ограду, он наклонил голову, я ответил тем же, и на этом разговор был окончен, потому что слова к нему не прилагались.
Я подошёл к четвёртой плите и положил ладонь на камень.
Камень был холодный, утренний. Я держал ладонь, как держал её три дня назад на остывающем лбу, и молчал, и прощание уложилось в это молчание целиком. Серый томик с закладкой лежал у меня дома, в дорожной сумке. Рассказы остались за ней, и я решил, что дочитаю их сам, вслух, когда родится сын. Пусть слушает.
Я убрал ладонь, развернулся и пошёл к воротам первым.
Команда пошла за мной.
В полдень третьего дня во дворе резиденции стояла машина на Муром.
Вещей у меня набралось на одну дорожную сумку и один чемодан, тот самый, пекинский, который я так и не разобрал за все эти недели. Водитель уложил их в багажник, и я уже взялся за дверцу, когда со стороны подъезда раздались шаги охраны, перестраивающейся коробочкой, и во двор вышел Император.
Он вышел в одном кителе, и шёл через двор не служебным шагом, каким выходят проводить своих. Я выпрямился у машины.
— Без рапортов, — сказал он, подойдя. — Я не по службе, Илья Григорьевич. Я проводить.
Он протянул руку, и я её пожал. Рукопожатие у него оказалось крепкое, сухое, без церемонии, и держал он его на секунду дольше положенного, и в эту секунду уложилось всё, о чём мы с ним договорились молчать.
Подпись на заявлении, которую он поставил своей рукой. Программа его отца. Пекин и то, что я привёз оттуда и не предъявил. Счёт между Короной и лекарем существовал, мы оба знали ему цену, и оба знали, что предъявлять его не будет никто и никогда. Союз стоял. Шрам под ним останется.
— Столица вам должна, — сказал Император. — Без вас Империя бы рухнула. А с вами — она будет процветать. Люди и духи теперь вместе. Я помню это. Совсем скоро мы вас вызовем снова. Только наведем порядок в столице. Езжайте домой, Илья Григорьевич. И передайте супруге, что Империя ждёт вашего ребёнка со всем уважением, но без спешки.
— Передам, — сказал я.
Он кивнул и пошёл обратно, и охрана сомкнулась за ним на ходу.
А у машины меня ждали мои.
Они сидели на брусчатке в ряд, все пятеро, и вид у этого ряда был такой, что водитель на всякий случай не выходил из кабины. Ррык лежал как сфинкс, налево от бампера, и полуденное солнце лежало у него на гриве. Рядом сидела Шипа, хвост кольцом, взгляд ревизора.
Айла висела на боковом зеркале вниз головой, сложив перепонки, и по обыкновению молчала. Ворон стоял на крыше машины, крыло его срослось криво, с заметным углом, но стояло вдоль тела прочно, по-рабочему. А перед всеми, на самой середине, сидел Фырк со списком претензий.
— Значит, так, — начал он, едва я подошёл. — Пока ты прощался с державой, я провёл ревизию довольствия. Утка, записанная в ведомость счетовода, не выдана. Напоминаю: по уговору она удвоена. Итого за Империей две утки, и я требую погрузки до отправления, потому что знаю я эти ваши «вышлем вслед».
— Фырк.
— Что «Фырк»? Я триста лет Фырк! Далее, по условиям службы. Я всю ночь просидел в канале, как в трубе, у меня лапы до сих пор пахнут чужой телеметрией. Я прыгал в грудную клетку начальства, а это, между прочим, никакими уговорами не предусмотрено, это был порыв, а порывы оплачиваются отдельно…
— Позорище, — сказала Шипа с брусчатки, не открывая глаз. — Духи четыре тысячи лет не брали с людей платы, а этот торгуется за птицу.
— Не за птицу, а за принцип!
— Принцип у него жареный, — сказала Шипа.
— Копчёный тоже подойдёт! — отрезал Фырк и повернулся ко мне за поддержкой. — Двуногий, скажи ей. Я теперь прецедент, меня Совет ставил в пример, с прецедентами так не разговаривают.
Ворон на крыше издал скрипучий звук, похожий на не смазанную дверь, и я не сразу понял, что старик смеётся.
— Прецедент, — проскрипел он. — Летать сперва научись, прецедент. Крылья еле держат.
— Я планирую! И нормально летаю вообще!
— Ты падаешь с достоинством, это разное.
— А ты чего молчишь? — Фырк задрал голову к зеркалу, на котором висела Айла. — Скажи ему. Ты видела, как я работал.
Айла открыла глаза, посмотрела на бурундука долгим взглядом летяги, у которой за плечами ночь над горящим городом, и снова закрыла их, не сказав ничего. Фырк удовлетворенно кивнул.
— Вот, — сказал он. — Она подтверждает.
— Она спит, — сказала Шипа.
— Она подтверждает молча. Это высшая форма.
Ррык поднял голову от лап, и перепалка стихла.
— Езжай, двуногий, — сказал лев. — Мой город чист, мой счет закрыт, твой дом стоит. Уток я пришлю двух, от себя, — он повел ухом в сторону задохнувшегося от счастья Фырка. — Заслужил. Все заслужили.
Я сел в машину. Фырк перетёк на своё место на подголовнике, Айла отцепилась от зеркала и ушла вверх, в белый день, Ворон снялся с крыши тяжело, но снялся сам. Машина тронулась, ворота резиденции разошлись перед капотом и сошлись позади, и в зеркале заднего вида остались двор, лев на брусчатке и кошка рядом с ним, смотревшие нам вслед.
Мы ехали домой.
* * *
Дом стоял у реки, а окна горели.
Я купил его за месяц до всей этой истории, толком не пожив в нем и недели, и сейчас, поднимаясь от калитки по дорожке, видел его по-настоящему впервые. За дверью пахло ужином. Нику отпустили домой сразу же как узнали, что Радулов мертв.