Сын во мне хотел схватить её за плечи, затрясти, звать по имени, тащить силой обратно. Лекарь сына придержал за локоть. Витальные функции держались и без меня, их я знал наизусть. Сейчас занимало другое, то, чего не покажет ни один монитор на свете.
Не как работает её тело, а сколько в этом теле осталось её самой. Уровень сознания. Та шкала комы, которую знает наизусть всякий реаниматолог и которую я молча прокрутил в голове, открываются ли глаза на голос, слушается ли рука простой команды, есть ли в ответах смысл или одна рефлекторная судорога.
Я взял фонарик со столика и тут же отложил. Зрачки проверены, они живы, а реакция зрачка на свет, это ствол, рефлекс, самое дно сознания. Мне нужно было выше. Мне нужна была кора, верхний этаж, тот, где живёт человек.
— Анна, — я держал голос без нажима и жалости, чтобы не спугнуть. — Сожмите мою руку. Если слышите меня, просто сожмите. Один раз.
Ее сухая, невесомая ладонь лежала в моей, и я считал про себя. Прошла секунда, другая, третья, долгие, за которые успел тысячу раз сказать себе, что зря, рано, что кора ещё спит мёртвым сном. А потом её пальцы слабо, едва ощутимо, обхватили мои.
Рефлексом тут и не пахло. Рефлекс приходит мгновенно или не приходит вовсе, он живёт в спинном мозге и не знает раздумий. А здесь между моей просьбой и её ответом пролегли целых три секунды, это пропасть, которую сигнал переползал на брюхе по разрушенным, едва проложенным заново путям.
Она услышала, поняла слова, решила ответить и ответила. Просто ее мозгу на всю эту работу, которую здоровая голова делает за один удар сердца, понадобилось в десять раз больше времени.
— Хорошо, — выговорил я, и голос всё-таки дрогнул, не сдержал. — Очень хорошо, Анна. Теперь моргните. Дважды.
Снова потянулась пауза, и снова я отсчитывал её про себя. Веки её медленно опустились и поднялись, следом ещё раз, и третьим пришёл лишний, запоздалый взмах, будто команда добиралась до век с опозданием и сработала на такт дольше, чем нужно. Два моргания или три, это уже ничего не меняло. Окно в сознание было. Узкое, мутное, на самом пределе дальности связи, со страшными помехами на линии, но было. Где-то там, за разрушенным мозгом, ещё сидел человек и пытался докричаться до меня через треск и обрывы.
Дальше я шёл осторожно, шаг за шагом, как сапёр по минному полю. Поднял два пальца, развёл их в стороны, попросил проследить, глаза пошли за пальцами, чуть запаздывая, но пошли оба, содружественно.
Глазодвигательные целы. Попросил показать язык, после долгой паузы кончик языка показался между губ и спрятался обратно. Двенадцатая пара работает. Я перебирал черепные нервы по списку, как перебирал бы их у любого тяжёлого, с каждой уцелевшей парой во мне разгоралось что-то похожее на надежду.
А потом надежда эта на миг встала в полный рост. Блуждавший по моему лицу без узнавания взгляд вдруг осмысленно, по-настоящему сфокусировался. Губы её шевельнулись, складывая на сей раз целое слово, которое она силилась вытолкнуть наружу. Я не дышал, боясь спугнуть.
Слово не вышло. Фокус расплылся и взгляд снова растёкся. Что она хотела сказать, я так и не узнал. Но окно я видел собственными глазами и теперь знал твёрдо, там, на глубине, ещё цел человек, и он рвётся наверх.
— Она то всплывает, то тонет, двуногий, — тихо, только мне одному, шепнул с тумбочки Фырк. — Я её чувствую кусками. То она вся тут, целая, то нет половины, будто отлив. Сознание у неё сейчас как рваное одеяло. Где густо, где сплошная дырка, и не угадаешь, на какую ступишь, двуногий.
Отвечать ему я не стал. Я смотрел на мать и думал, что вытащил из небытия не целого человека, а вот это лоскутное ветхое одеяло и теперь мне предстоит понять, можно ли его заштопать. И хватит ли на это жизни, её и моей.
За спиной скрипнула дверь. Шаповалов, постаревший за одну ночь на десяток лет, но на ногах и в сознании.
— Пациента уложили, — сказал он негромко. — Давление низковато, девяносто на шестьдесят, но не падает. Славик при нем неотлучно,— взгляд его упал на приоткрытые глаза Анны, на слабо шевелящиеся поверх одеяла пальцы. — Очнулась?
— Частично, — ответил я. — Слышит. Выполняет простые команды. С огромной задержкой, но выполняет осмысленно. Кора понемногу, рывками включается.
Он постоял, глядя на неё, лицо у него было такое, какого я у этого жёсткого человека не видел никогда.
— Включается, — повторил он. — А дальше что, Илья? Ты не хуже меня знаешь, что дальше. Десять лет кора, считай, не работала. Атрофия, связи с нуля. Если она и вернётся, то на это уйдут года, по слову в неделю, по движению в месяц. И это ещё в лучшем случае, если ствол выдержит. Я не пугаю. Я называю вещи.
— Всё это я знаю, Игорь Степанович. Реабилитация после долгой комы, это не недели, это годы без всяких гарантий. Но она ответила мне осмысленно. Три дня назад я не дал бы за это и гроша. Значит, есть с чем работать.
— Есть, — согласился он, и в голосе мелькнуло что-то, похожее на надежду.
А дальше я сделал то, чего не сделал бы ни с одним другим пациентом на свете.
Холодный расчёт, который двадцать лет водил мои руки над чужими телами, на мгновение отступил. Сказалась усталость трёх бессонных суток, сказалось это её «да», расколовшее во мне что-то, что я держал запертым. Вперёд вышел сын. Я наклонился ниже, к самому её лицу, попадая прямо в фокус её зрения, и сказал то, чего лекарь во мне говорить не имел никакого права:
— Мама?
И мать переменилась в лице.
Глаза, которые только что покорно ходили за моим пальцем, заметались по сторонам. Только смотрели они уже не на меня. Они зашарили ниже, у самого края кровати, на той высоте, где стоял бы ребёнок. Маленький, лет четырёх, от силы пяти.
Её зрачки обшаривали пустоту возле моего локтя, искали там кого-то и не находили, метались всё лихорадочнее, и в этом слепом поиске стояла такая тоска, что у меня перехватило горло и стало нечем дышать.
Ее сухие губы беззвучно зашевелились, складывая обрывок слова.
«Илюшка, — прочитал я по этим губам. — Маленький мой».
Мать искала мальчика. Четырёхлетнего сына, которого забрали у неё в тот самый год, когда вся эта тьма началась. Для неё не прошло множества лет, для неё их попросту не было. Она очнулась там же, где провалилась, и где-то рядом, у кровати, по её разумению, должен был стоять малыш, ростом ей по локоть, в коротких штанишках, и тянуть к ней руки.
Интересно было другое. Что было в тот период после того как она оставила меня и до того момента, когда Радулов погрузил ее в это состояние.
Я склонялся над её беспамятным телом без счёта раз, тянул её назад по миллиметру и уже начал привыкать думать о ней как о матери — своей, в той единственной жизни, что у меня теперь есть.
Вот только звала она не меня. Тот, кого она искала глазами у пустого края кровати, жил в этом теле, когда меня в этом мире ещё и в помине не было, — четырёхлетний мальчик, которого у неё отняли.
Вернуть ей этого мальчика я не мог. Между ним и ней легла пропасть провалившихся в никуда лет, а над её кроватью стоял теперь чужой, выросший человек с его лицом, и от этого лица ей хотелось, возможно, кричать.
А потом взгляд её пополз вверх. По одеялу, по моему рукаву, моей руке, к лицу. И упёрся во взрослого мужчину со светлыми глазами.
Я увидел, как в её разбитый, наскоро сшитый мозг сложил из моих черт картинку и узнал её. Светлые глаза, высокий лоб, линия скул — всё то, что досталось этому лицу от Григория Радулова и что я каждое утро встречаю в зеркале над раковиной как чужое наследство. Её сломанный разум надел на меня лицо отца. Лицо человека, который десять лет держал её на столе и по капле выкачивал из неё душу. Мать смотрела на сына — и видела перед собой своего палача.
В её глазах не осталось и следа от пустоты. В них полыхнул конкретный страх, у которого есть имя и есть лицо. Моё лицо.
Рука, которую я держал, выдернулась из моей ладони с неожиданной силой и прижалась к груди, закрываясь. Анна вжалась затылком в подушку, отодвигаясь от меня настолько, насколько позволяло обессиленное, едва живое тело.