— Хранит, — согласился я. — Вопрос — для кого.
Этот вопрос я пока отложил в дальний ящик, потому что ответ на него тянул за собой имена, произносить которые вслух было рано. Кто-то написал алхимическую программу, набившую человека Искрой и запечатавшую её в камень. Тот, кто умеет запечатывать, умеет и вскрывать. Рано или поздно за накопителем придут, и мне очень не хотелось, чтобы к этому моменту накопитель всё ещё лежал в моей процедурной.
— Айла. Если ничего не делать, сколько Искра продержится в камне?
Летяга качнулась в воздухе, и уши её дрогнули.
— Не знаю, Лукумон. Кристалл твоей матери держал десять лет. Но тот кристалл рос изнутри живого тела и питался от него. Этот мёртвый камень вокруг живой сердцевины. Огонь в нём заперт, а запертый огонь со временем тускнеет. Месяц, год — я не умею считать точнее. Я умею видеть, что сейчас он ещё горит.
Месяц или год. Для решения, которое я уже принял, хватало и недели.
Я накрыл тело простынёй до подбородка, оставив лицо открытым. Покойников накрывают с головой, а статус этого пациента я только что пересмотрел в одностороннем порядке, вышел в коридор и заглянул в ординаторскую. Команда не разошлась спать, вопреки моему распоряжению. Семён и Зиновьева раскладывали на столе плёнки, Грач стоял у доски, остальные сидели по местам, и по лицам было видно, что сон сегодня не предвидится ни у кого.
— Все в процедурную, — сказал я. — Есть новости по вашему пациенту.
Они вошли и встали полукругом у кушетки. Шестеро, в мятых халатах, с воспалёнными глазами. Семён посмотрел на открытое лицо покойника, на простыню, отвёрнутую от лица, и нахмурился. Он первым заметил, что с телом обращаются уже не по протоколу морга.
— Он жив, — сказал я.
Секунды три никто не отвечал. Тарасов медленно выпрямился. Зиновьева сняла очки жестом человека, выигрывающего время. Грач смотрел на меня, и на его сером лице проступило выражение, которое я хорошо знал по самым тяжёлым нашим разборам, — выражение машины, получившей на вход данные, несовместимые с архитектурой.
— Илья Григорьевич, — осторожно сказал Семён. — Я щупал пульс на четырёх артериях. Грач выслушивал грудную клетку. Асистолия три часа, перфузии нет, температура тела двадцать два и падает. По всем критериям, которым нас учили…
— По всем критериям, которым вас учили, он труп, и констатация в шесть четырнадцать была безупречной. Претензий к вам нет и не будет. — Я обвел их взглядом. — А теперь мне придётся рассказать вам то, что я собирался рассказывать позже и в другой обстановке. Бурундука все помнят?
Пауза вышла озадаченной.
— Фырка? — спросил Семён. Имя он произнёс легко, как имя коллеги.
— Фырка. Летающего, наглого и прожорливого. Вы видели его своими глазами и знаете, кто он такой. Так вот, докладываю: дух он не единственный. Духов много, у них своя иерархия, свои законы и свои способности, и часть из них работает со мной. Подробности потом, это разговор на вечер, с чаем и без покойников в комнате. Сейчас важно одно.
Я кивнул на пространство над кушеткой, где висела невидимая для них Айла.
— Прямо здесь находится дух, чей дар может чувствовать Искру в живых людях. И она утверждает, что в этом человеке Искра есть. Живая, запертая в камне, как мёд в запечатанных сотах, — формулировка её, и мне нечего к ней добавить.
— А Искра… — начал Тарасов и замолчал, доформулируя. — Искра в мёртвых не живёт. Это даже я знаю, а я полевой реаниматолог, мне магическую теорию читали через пень-колоду.
— Именно. Искра гаснет через минуты после смерти. Следовательно, смерть не наступила. Перед нами анабиоз, искусственный, наведённый алхимической программой суррогата. Сердце не остановилось в привычном смысле. Его остановили и запечатали вместе со всем остальным. Жизнь в этом теле выключена, как рубильником, и рубильник кто-то предусмотрел.
Грач оторвался от доски, на которую смотрел невидящим взглядом, и шагнул к кушетке.
— Это ломает мне всю модель, — сказал он медленно. В его голосе послышалась интонация, которой я не слышал у него со времен дела Елизаветы, — голод. — Я строил модель отравления. Терминальную, с консервацией как побочным эффектом защиты. А если консервация это целевая функция… — он провёл ладонью по лбу. — Тогда сходится всё, что не сходилось. Идеальные анализы были поддержанием кондиции. Суррогат вообще его не убивал. Он его… фасовал.
— Фасовал, — повторила Зиновьева с отвращением и посмотрела на ухоженное лицо на кушетке. — Господи. Он жаловался, что лекарь назначил ему смерть до конца месяца. А лекарь, выходит, назначил ему срок готовности.
Ордынская молча подошла к кушетке с другой стороны и поднесла ладонь к каменной грудине, не касаясь. По кончикам её пальцев пробежало знакомое зеленоватое мерцание, подержалось пару секунд и погасло.
— Глубоко, — сказала она тихо. — Я не достаю. Но там что-то тёплое, Илья Григорьевич. В самой середине. Я всю ночь думала, что мне мерещится от усталости.
— Тебе не мерещилось, — я посмотрел на неё, потом на остальных. — Вопросы веры в духов отложим. Кто не готов верить духу, верьте Лене, её пальцам тут доверяет каждый. Работаем от факта: пациент жив. И значит, у нас снова есть работа.
В ординаторской мы собрались через два часа, когда эксперт Гильдии уехал и бумажная пыль немного осела. Пока Семён сдвигал плёнки, освобождая стол, Фырк наконец добрался до своей подушечки на шкафу.
Горка кешью, простоявшая там двое суток, исчезала с хрустом, слышным только мне, и темп этого хруста сообщал, что некоторые члены команды относятся к воскрешению пациентов значительно спокойнее остальных.
— Варианты, — сказал я и сел. — Любые. Сейчас этап, когда глупых не бывает.
— Стазис, — Зиновьева начала первой, и по тому, как чётко она формулировала, я понял, что вариант она обдумывала ещё до моего приезда, просто применительно к трупу. — Состояние стабильно, программа консервации завершена, деградации тканей нет. Оставляем как есть, охраняем, а сами разбираем суррогат по молекуле. Перфторуглеродная основа — это химия, у химии есть антидоты. Найдём реагент, который разберет решётку, и вернём его без единого разреза. Месяц, два, полгода. Он подождёт, ему теперь торопиться некуда.
— Ему некуда. Искре есть куда, — я пересказал им оценку Айлы: запертый огонь тускнеет, горизонт от месяца до года, точнее не считается. — Полгода лабораторной работы против срока годности, которого мы не знаем. И второе, главное. Эту программу кто-то написал. Тот, кто умеет запечатывать Искру в человека, умеет её и извлекать, и я очень не хочу проверять, что произойдёт раньше наш антидот или его визит за грузом. Стазис означает, что мы сидим на чужом складе и ждём хозяина.
— Тогда механически. — Семён подался вперёд. — У оболочки кальцинированная структура. Раздробить её. Ультразвуком, как камни в почках, литотрипсия по площадям. Освобождаем грудную клетку, дальше работаем с тем, что под ней.
— Чем литотрипсия заканчивается в почке?
— Осколками… — Семён осёкся. — Осколками, которые выходят естественным путём. Которого здесь нет. Мы получим тонну каменной крошки в средостении, поверх миокарда, и каждый осколок будет потенциальным ножом при первом же сокращении сердца.
— Именно. Дробить камень над работающим органом нельзя, его можно только снимать.
Я встал и подошёл к доске, на которой ещё жили перечёркнутые гипотезы этой ночи. Стирать их я не стал, взял маркер и начал писать рядом.
— Поэтому делаем вот что, — продолжил я. — Доступ через продольную стернотомию, осциллирующей пилой, как обычная, только медленнее, по плотности это уже остеотомия по граниту, пила будет греться, Захар Петрович, с вас охлаждение физраствором непрерывно. Дальше камеры. В Измире я снимал кальцинированный панцирь с сердца при констриктивном перикардите. Потому что у племянника Султана перикард был как яичная скорлупа, и она отошла. Здесь скорлупа толще и лежит на самом миокарде, но принцип тот же, найти слой, войти в него и снимать пластами, миллиметр за миллиметром, не вскрывая полостей. Под панцирем, если Айла и Лена правы, живой миокард в анабиозе. Запускаем его изнутри прямой стимуляцией и открытым массажем. Дефибрилляция на открытом сердце, по обстановке. И сразу контур.