— От Ильи есть новости? — спросил Шаповалов, включая электрический чайник. Он спросил, потому что думал о человеке, за которого переживают, но не хотят показать, насколько сильно.
Вероника покачала головой.
— Нет, Игорь Степанович. Телефон недоступен. Ни звонков, ни сообщений. Вчера пыталась дозвониться — «абонент вне зоны действия сети».
Она помолчала. Прислонилась к книжному шкафу, прижав сумку к животу, как будто в ней лежало что-то ценное. В каком-то смысле так и было: кружка Ильи, документы на их будущий дом и бутерброды с сыром, которые она сделала по привычке на двоих, а потом вспомнила, что есть их будет одна.
— Но я понимаю, — добавила она, и её голос стал ровнее, спокойнее, как будто она произносила слова, которые сначала проговорила про себя, а теперь повторяла вслух. — У него там дела государственной важности. Серебряный просто так не вызывает. Значит, что-то серьёзное. Значит, кому-то нужна помощь, которую может оказать только Илья. И значит, моё дело сейчас — не сидеть и не переживать, а сделать так, чтобы когда он вернётся, ему было куда вернуться.
Она достала из сумки папку с документами. Потрепанную, с загнутыми уголками, с торчащими закладками.
— Бегаю с риелтором. Решаю вопрос с документами по нашему дому. Кадастровый паспорт, оценка, договор… Там столько бумаг, Игорь Степанович, что иногда кажется — проще самой его построить, чем оформить покупку.
Шаповалов усмехнулся. Налил кипяток в две чашки, бросил пакетики — себе чёрный, ей зелёный, он помнил.
— Ты молодец, — сказал он, протягивая ей чашку. — Не каждая бы так. Сидеть и ждать, когда мужик уехал неизвестно куда и не звонит. Большинство бы уже третий день рыдали подругам в трубку.
— Я рыдала первый день, — призналась Вероника, и уголок её рта дрогнул. — Вечером. В подушку. А потом решила, что подушке хватит, и занялась делом.
Она отпила чай. Горячий, чуть горьковатый — характерный больничный привкус, который даёт вода из местного бойлера. Привычный вкус. Вкус места, которое давно стало вторым домом.
— А как ваши дела, Игорь Степанович? — спросила она, и её голос стал тише, бережнее. — Как… Денис?
Шаповалов поставил чашку на стол.
Медленно, аккуратно, как будто она была хрустальной. Его лицо изменилось. Не закрылось, нет. Наоборот, открылось. И Вероника увидела то, что он прятал под привычной маской усталого хирурга: уязвимость. Огромную, незащищённую, как открытая рана, которую он впервые за долгое время не пытался прикрыть.
— Знаешь, — произнёс он, и слово это прозвучало как начало признания, к которому человек готовился, но всё равно не был до конца готов. — Мы пытаемся.
Он замолчал. Подбирал слова. Шаповалов был хирургом — человеком, который привык работать руками, а не языком, и красноречие давалось ему тяжело, как филигранный шов на аорте: можешь, но каждое движение стоит концентрации.
— Это тяжело, Вероника. Столько лет злости. Столько лет молчания, обид, непонимания. Мы потеряли Игоря, когда ему было семнадцать. Не физически — он просто уехал, сменил фамилию, стал Грачом и выстроил между нами стену, которую не пробить. Скальпелем не пробить. Слезами — тем более.
Он потёр переносицу. Привычный жест — Вероника видела его тысячу раз, и каждый раз он означал одно и то же: человек пытается справиться с тем, что внутри.
— Но после того, что Илья сделал… — Шаповалов поднял глаза, и в них стояло такое, от чего Вероника почувствовала, как сжимается горло. — Он вытащил Игоря с той… стороны. Поставил ему диагноз, который всю жизнь не видели. Снял интоксикацию, которая жрала ему мозг — буквально, физически, ел аммиак нейрон за нейроном, и мой сын превращался в чужого, злого, невыносимого человека не потому, что был плохим, а потому что болел. Болел всю жизнь, а мы, лекари, его собственные отец и мать, — не увидели.
Голос его дрогнул на последних словах. Он откашлялся. Отхлебнул чай. Поставил чашку.
— Игорь переехал к нам, когда Илья его выписал. Тихо, без фанфар. Пришёл с одной сумкой, встал в дверях и сказал: «Можно я поживу?» Алёна заплакала. Мишка выскочил из комнаты и повис на нём. А я стоял в коридоре и не мог сдвинуться с места, потому что ноги не слушались.
Он помолчал. Улыбка, которая появилась на его лице, была странной — одновременно счастливой и больной, как бывает, когда радость приходит после долгого горя и несёт на себе его отпечаток.
— Вчера мы впервые за десять лет ужинали вместе. Все четверо. Алёна приготовила то, что Игорь может есть — с его-то метаболизмом, там отдельная наука, безбелковая диета, которую Илья расписал на трёх страницах. Сели за стол. Мишка болтал про школу. Алёна подкладывала всем добавки. Игорь… молчал. Но не так, как молчал раньше, — с ненавистью, с напряжением, с готовностью взорваться. Молчал спокойно. Слушал. Один раз — один раз! — усмехнулся на шутку Мишки. И я подумал…
Он не закончил. Сглотнул. Отвернулся к окну, за которым серое зимнее небо лежало на крышах больничных корпусов, как мокрое одеяло.
— Я подумал, что, может быть, мы снова становимся семьёй. Не знаю, получится ли. Не знаю, простит ли он нас до конца. Но вчера, за этим ужином, я впервые за десять лет почувствовал, что у меня есть старший сын. Не Грач. Не аудитор. Не враг. Сын.
Он повернулся к Веронике.
— Я в неоплатном долгу перед твоим Разумовским, — произнёс он, и голос его стал твёрдым, хирургическим, без дрожи. Так он говорил, когда принимал решения, которые не подлежали пересмотру. — Он… спас мою семью… Буквально, всех её членов. И если ему когда-нибудь понадобится что угодно — хоть моя почка, хоть моя карьера, хоть моя правая рука, — пусть только скажет.
Вероника молчала. Пила чай, чтобы было чем занять руки и за чем спрятать глаза, которые предательски защипало. Она знала эту историю. Но одно дело знать, и совсем другое слышать, как сам Шаповалов обо всем этом говорит.
Она хотела ответить. Хотела сказать что-то правильное, тёплое, подходящее к моменту, но не успела.
Потому что в этот момент дверь кабинета распахнулась с таким грохотом, что хлорофитум на подоконнике подпрыгнул в горшке, а чай в чашках качнулся, плеснув на блюдца.
В дверном проёме стоял Семён Величко.
Халат расстёгнут. Не на одну пуговицу — на все. Полы разлетелись, как крылья подстреленной птицы. Волосы торчали в разные стороны, как будто он только что засунул голову в центрифугу и забыл причесаться.
Глаза огромные, круглые, с выражением человека, который видел нечто такое, для описания чего в русском языке не хватает цензурных слов.
Он окинул кабинет быстрым затравленным взглядом, явно ища кого-то, не нашёл и уже развернулся, чтобы бежать дальше.
— Анна Витальевна не у вас? — выдохнул он на ходу.
Шаповалов среагировал мгновенно — рука хирурга метнулась вперёд, жестом остановив Семёна.
— Величко, стоять. Кобрук на совещании в администрации, будет после обеда. Что стряслось?
Голос Шаповалова изменился — секунду назад в нём была мягкость и уязвимость, а теперь кремень, командный тон заведующего отделением, от которого ординаторы рефлекторно вытягиваются по стойке «смирно».
Семён остановился. Согнулся пополам, упёрся ладонями в колени, пытаясь отдышаться, лицо красное, с каплями пота на лбу.
— Стряслось! — прохрипел он, выпрямляясь. — Игорь Степанович, там… — он махнул рукой в сторону, которая обозначала «там» с точностью до километра, — там фон Штальберг с ума сошёл! Мне Тарасов велел Кобрук найти, а её нигде нет.
Вероника поставила чашку аккуратно и бесшумно.
— В каком смысле — с ума сошёл? — переспросил Шаповалов. Его глаза сузились, и морщина между бровями, которая разгладилась за время разговора с Вероникой, вернулась на место и залегла ещё глубже.
— В прямом! — Семён провёл рукой по волосам, сделав их ещё более безумными. — Я не знаю, что он там устроил, но в Диагностическом центре такое творится… Я пришёл за историями болезни, открыл дверь — а там Содом и Гоморра! Люди, камеры, очереди! Тарасов орёт на кого-то в холле. Зиновьева заперлась в своём кабинете и отказывается выходить. Коровин пытается всех успокоить, но его никто не слушает, потому что его голос тонет в этом базаре!