Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Тарасов положил мешок, взял ларингоскоп с тележки, проверил лампочку — щелчок клинка, белый свет вспыхнул и погас, — и раскрыл рот Миланы. Клинок вошёл по средней линии, отодвигая язык влево. Тарасов подал рукоятку вперёд и вверх, приподнимая надгортанник, и на секунду замер, вглядываясь.

— Вижу голосовую щель, — доложил он с тем будничным спокойствием, с которым другие люди сообщают, что видят автобус на остановке. — Связки раздвинуты. Чисто. Трубку.

Я подал ему трубку. Тарасов ввёл её одним плавным движением — мимо голосовых складок, в трахею, на глубину двадцать два сантиметра от резцов. Раздул манжету. Подсоединил мешок. Сжал.

Грудная клетка поднялась симметрично — оба лёгких, равномерно, без перекоса. Трубка стоит правильно. Вентиляция пошла.

— Семён, темп! — крикнул я, потому что увидел, как его руки замедляются. Усталость. Мышцы предплечий горят после двух минут непрерывных компрессий, это нормально, это физиология, но физиология может убить пациента, если ей поддаться. — Не сбавляй! Сто двадцать!

— Держу, — выдохнул Семён сквозь стиснутые зубы, и его руки снова набрали частоту. Он упирался коленями в пол, работал всем корпусом, и я видел, как вздуваются вены на его шее от напряжения. Глаза — остекленевшие, сфокусированные на одной точке — на грудине, — ни на что другое не смотрели. Весь мир сузился для него до этой точки, до этого ритма, до этого движения: вниз-вверх, вниз-вверх, вниз-вверх. Тридцать компрессий. Два вдоха. Тридцать компрессий. Два вдоха.

Каждая секунда — вечность. Адреналин в крови, сердце молчит, монитор воет, и я стою, и жду, и считаю, и каждый удар компрессий — это не просто давление на грудину, это мой кулак, стучащий в запертую дверь смерти с криком: «Не сегодня! Слышишь⁈ Не сегодня!»

— Есть сопротивление! — голос Семёна прорезал тишину, высокий, звенящий, как натянутая струна. — Грудная клетка пружинит! Чувствую отдачу!

Я бросился к монитору.

Линия дрогнула.

Всплеск. Маленький, кривой, неровный — но всплеск. Один комплекс QRS — робкий, узкий, как первый крик новорождённого. За ним — пауза. Длинная, тягучая пауза, в которой я успел прожить целую жизнь.

Потом — второй комплекс. Чуть шире. Чуть увереннее.

Третий. Четвёртый. С разными интервалами, неритмично, рвано — но они были. Электрическая активность. Сердце проснулось.

— Стоп компрессии! — скомандовал я. — Руки убрали! Смотрим ритм!

Семён отдёрнул руки и рухнул назад, сев на пол. Его красные, распухшие ладони лежали на коленях ладонями вверх, и пальцы мелко тряслись. Он тяжело дышал, открыв рот, и лицо его, минуту назад багровое, стремительно белело.

На мониторе бежала линия. Кривая, нерегулярная, с широкими интервалами. Но бежала! Комплексы QRS появлялись один за другим, постепенно выравниваясь, как шаги человека, который учится ходить заново.

— Синусовая брадикардия, — произнёс я, и мой голос звучал так, словно его пропустили через тёрку. — Тридцать восемь ударов. Разгоняется. Сорок два. Сорок шесть. Есть пульс на сонной!

Пальцы на шее Миланы и под ними, наконец, удар. Слабый, нитевидный, как шёпот удар. Толчок крови в артерии. Жизнь.

— Есть, — повторил я и закрыл глаза на секунду. На одну секунду, не больше, потому что больше нельзя, потому что пациентка жива, но ситуация не закончена, потому что сердце, которое остановилось один раз без видимой причины, может остановиться снова.

Тарасов продолжал вентилировать через мешок Амбу, ритмично сдавливая его каждые шесть секунд, и параллельно одной рукой подсоединял аппарат ИВЛ. Его движения были точными, экономными, ни одного лишнего жеста — он делал три дела одновременно с невозмутимостью человека, для которого реанимация — такая же рутина, как утренний кофе.

— Переводим на аппарат, — сказал он, подключая контур. — Режим?

— SIMV, дыхательный объём четыреста, частота двенадцать, PEEP пять, FiO2 сто процентов, — отчеканил я. — Потом титруем кислород по сатурации.

Тарасов кивнул и переключил трубку на аппарат. Механический вздох — тихий, ровный шелест воздуха — заполнил палату. Грудная клетка Миланы поднялась и опустилась с монотонной точностью метронома.

Пульс на мониторе: пятьдесят два. Пятьдесят шесть. Шестьдесят. Давление — восемьдесят на пятьдесят. Низкое, но жизнеспособное. Сатурация — девяносто один процент. Поднимается.

Я посмотрел на Милану. Она лежала на полу… Мы ведь даже не успели переложить её на кровать… Бледная, как бумага, с интубационной трубкой во рту, с проводами датчиков на груди, с катетером в вене, и её лицо было абсолютно неподвижным. Ни тени мимики. Ни морщинки. Гладкое, пустое, восковое лицо человека, который побывал по ту сторону и не вернулся до конца.

Решение пришло мгновенно, как приходят все правильные решения — не из логики, а когда где опыт и интуиция сплавляются в одно.

— Пропофол, — сказал я. — Двести миллиграмм болюсом, потом инфузия. Глушим её. Вводим в медикаментозную кому.

Тарасов поднял голову и посмотрел на меня. Не удивлённо, а скорее оценивающе. Медикаментозная кома не может быть решением. Это пауза. Кнопка «стоп» на бомбе с тикающим таймером. Она не обезвреживает, лишь останавливает отсчёт.

— Уверен? — спросил он коротко, без подтекста.

— Ей нельзя просыпаться, — ответил я. — Она проснётся, испугается, вскочит и мы получим повторную остановку. А у нас до сих пор нет диагноза. Пока я не пойму, что убило её сердце, она будет спать.

Тарасов кивнул. Набрал пропофол.

Белая эмульсия потекла в вену. Монитор показывал стабильный ритм — семьдесят два удара, давление девяносто на шестьдесят, сатурация девяносто шесть. Приемлемо. Не хорошо, но приемлемо.

Семён всё ещё сидел на полу, привалившись спиной к стене. Его руки лежали на коленях ладонями вверх, и я видел, что правая ладонь содрана — кожа на основании стёрта до розового, от двух минут компрессий. Он этого не замечал. Смотрел на монитор, на зелёную кривую, которая бежала по экрану, и на его лице было выражение, которое я хорошо знал: выражение человека, который только что по-настоящему держал чужую жизнь в руках. Не в учебнике или симуляторе. А в руках. Буквально.

— Семён, — позвал я. Он вздрогнул и посмотрел на меня. — Встань. Обработай руки. Ты отлично работал.

Он сглотнул. Кивнул. Поднялся, покачнувшись, и вышел из палаты. В дверях обернулся — быстро, на секунду — посмотрел на Милану и вышел.

Мы с Тарасовым переложили её на кровать. Молча, слаженно, как два грузчика, которые не первый год работают в паре. Подключили инфузоматы, закрепили трубку, установили мониторинг.

Милана Раскатова, двадцать лет, поп-звезда, голос поколения, лежала перед нами в медикаментозной коме, подключённая к аппарату искусственной вентиляции лёгких, и была жива только потому, что мой ученик умел считать до тридцати и не сбиваться.

А я стоял рядом и не знал, почему она умирала.

В ординаторской царила тишина. Тяжелая. Она наступает после катастрофы, когда все живы, но никто не понимает, что произошло и что будет дальше.

Зиновьева сидела за столом, разложив перед собой все анализы Раскатовой веером, и смотрела на них так, словно они её лично оскорбили. Ордынская стояла у окна, обхватив себя руками, и её лицо, обычно розовое, открытое, было замкнутым и серым. Семён сидел в углу, перебинтованные руки на коленях, и молчал. Тарасов привалился к дверному косяку, скрестив руки на груди, и жевал карандаш, как сигарету. Похоже это была привычка, оставшаяся с военных лет.

И Штальберг.

Барон сидел в дальнем углу ординаторской, в кресле, которое обычно занимал Коровин, и выглядел так, словно за последний час постарел на десять лет. Лицо бледное, осунувшееся, с проступившими морщинами, которых я раньше не замечал. Он промакивал лоб шёлковым платком. Методично, раз за разом, хотя лоб давно был сухим. Механический жест. Нервный тик благополучного человека, впервые увидевшего, как жизнь утекает из тела, за которое он поручился.

1263
{"b":"976347","o":1}